Солнце царственно нисходило с небес, когда наконец я добралась до Пушкинской, до старого одноэтажного дома. Мне открыла совсем уже ветхая женщина с голубыми Денисовыми глазами. Они были девичьей чистоты и неправдоподобной яркости. Такими же — с другого лица — были алые свежие губы. Но вокруг этих юных губ и глаз была уже не кожа, а паутина, истончившаяся до предела. Достаточно легкого ветерка, неосязаемого взмаха — и эти ниточки оборвутся.
Я назвалась, она улыбнулась, — Денис столько рассказывал ей обо мне, оттого она и написала, коротко, правда, и бестолково, да что тут тянуть, человека нет, просит прощения за каракули, писать ей трудно, рука дрожит.
Она не спеша повела меня в сад. Мне показалось, что мое появление не вызвало в ней заметных эмоций, потом поняла: для душевных всплесков в ней уже нет ни охоты, ни сил.
Сад, о котором я столько слышала, не обманул моих ожиданий, — было ясно, что это не только сад, но место жизни и сама жизнь. Я затруднилась себе представить, что делает хозяйка зимой, как проходят тогда ее дни и ночи.
Здесь были кусты багрово-желтой настурции. Тянулись узорчатые, все в зубцах, листья еще не расцветшего махрового мака и ирисы — нежные фиолетовые и бело-синие и светло-лиловые («Хороши для печени», — сказала старушка). Качались громадные белые чаши уже расцветших томных пионов — сладко пахнущие шары — и узкие пирамидки люпинов. Рядом дрожали стройные стебли с красноватыми злыми шипами — вот-вот зацветут и розы. Сад окружали кусты ежевики («Это мой сторож, за ней мне спокойно», — сказала хозяйка и вновь улыбнулась).
Она кормила меня до отвала — я вспомнила то письмо Дениса, в котором он так весело жаловался на жизнеопасное ее хлебосольство, — но скупо рассказывала о племяннике, — смутен он был в последний период, не впрок пошла московская жизнь. Однажды спросил: «Тетка, ты меня любишь?»
— Я отвечаю ему: «Дениска, ну какая у нас может быть любовь? Ты мой племяш, у меня к тебе жалость». А он мне на это: «Ну вот и славно. Больше ничего и не надо».
Горе победителям! Горе-злочастье… Так мальчишески боялся он жалости, так желчно и жестко о ней говорил, а вот ведь больше ничего и не надо.
Неспешно, словно бы даже бесстрастно, она мне рассказывала о его детстве, как подражал он любому звуку («обезьянничал»), средне учился, плохо спал, все твердил: «Уеду, тетка…»
— А я ему, бывало, скажу: «Эх, Дениска, все в мире кругло. И земля — круг, и человек — круг. Откуда уйдешь — туда придешь».
Слушая ее бормотанье, я вспомнила и про «очерченный круг», и про то, как Денис писал о Бунине — «все дальше его уводила дорога, и с каждым шагом был ближе дом».
И повторила слова отца:
— Рано, рано…
— Неизвестно, — вдруг откликнулась тетка, — может, рано, а может, в срок. А вот что дома — его удача. Потому и не мучился, что дома! Дома жить — так и сяк, а помирать легче.
Я мягко сказала ей, что Денис искал выхода на простор е с т е с т в е н н о — у него был крупный дар, острый ум.
— Сам-то был прост, — она махнула рукой.
Не пойму отчего, но эти слова будто хлестнули меня по сердцу.
После обеда мы отправились на Афанасьевское кладбище, благо оно было неподалеку. Когда мы пришли, там было пустынно и только истошно кричали грачи. Они тревожно кружили над гнездами, которые дегтярными пятнами чернили зеленый убор тополей.
Мы прошли мимо светло-синего дома, потом мимо желтого, почти игрушечного, с зеленой пристройкой — на нее вела такая же зеленая лесенка, — миновали деревянную церковь травянистого цвета и вышли к могилам. Сначала тетка остановилась у плиты Иосифа Петровича Бородкина, потом близ супругов Горбуновых, взяла направо и сказала: «Вот здесь».
Был холмик с махонькой черной плитой и крупными золочеными буквами. «Денис Алексеевич Мостов. Покойся с миром», — прочла я надпись. Мы молча разбросали цветы, тетка сказала, что пройдет «проведать» сестру и подруг, лежащих поблизости, и я осталась с Денисом одна. Лишь стайка палевых голубей копошилась у тонконогой осины.
Солнце все ниже клонилось к земле, готовясь с ней слиться, и чем было ближе, тем светило ярче и расточительней. Его сияние мне мешало, думалось совсем о другом.
Всю эту зиму я то и дело представляла себе эту минуту, так часто переживала ее, что теперь испытывала растерянность. Я постаралась собрать свои мысли, но они были до того беспорядочны, что трудно было придать им стройность.
«Прости меня», — подумала я неожиданно для самой себя, с саднящим сознанием своей вины перед этим бедным завоевателем. Поистине тяжела была ноша, которую я, вместе с другими, обрушила на его плечи.