Выбрать главу

Выходя, он столкнулся с Еленой Гавриловной. Владимир не смог скрыть удивления. Фиолетовый халат был отставлен. Она была в строгом черном платье, на груди вместо броши горела роза.

— Вы завтра едете? — спросила соседка, по обыкновению заливаясь краской. — Дай бог вам, Волик, огромного счастья.

— Будьте благополучны и вы, — с чувством ответил ей Владимир. — Теперь уже нет смысла скрывать, — видя вас почти ежедневно, я однажды себя ощутил мужчиной.

И, повергнув ее таким признанием в окончательное смятение, он отправился на морской вокзал.

Место прощания было выбрано по двум причинам. Клуб дорожников почти утратил свою притягательность после изгнания Абульфаса, кроме того, на поплавке играл знаменитый скрипач Габор.

Габор был венгерский еврей, которого стихия войны с корнем вырвала из родной почвы и забросила под южное небо. Здесь он женился, свил гнездо и стал городской достопримечательностью, хотя знатоки, вполне возможно, могли б ему предъявить претензии. Эдик Шерешевский лишь морщился и при всяком удобном случае высказывал неодобрение тем, кто слишком рьяно хвалил виртуоза. Он не скрывал пренебрежения филармонического артиста к ресторанному усладителю слуха.

— Это ж безнравственные люди, — говорил он, еще сильней оттопыривая алые вывернутые губы, — рвачи и шкурники. Ваш Габор — первый.

Нельзя было утверждать, что Эдик клевещет. Габор не был равнодушен к признанию слушателей, особенно когда оно было подкреплено солидной купюрой. И все же Владимир был убежден, что он был мастером своего дела. В нем будто слились и перемешались и его библейская музыкальность, и ворожба венгерской песни, и безудержность мадьярских цыган. Это был тучный человек, вечно мучившийся одышкой. Его отечное лицо цвета зеленоватой бронзы, точно тронутое патиной, казалось изваянным искусной рукой, что-то было в нем неживое, особенно когда Габор играл. Крупная круглая голова с редкими темными волосами лежала на вздернутом плече, глаза, похожие на оливки, были прикрыты набрякшими веками. За столиком Владимир и Славин были, естественно, не одни. О том нельзя было и помыслить, тем более в субботний вечер. Сидели два отставных офицера. Один — плечистый, с обветренным красным лицом, с хриплым басом, другой — усатый, с седой шевелюрой, с черной перчаткой на левой кисти. Плечистый шумно вспоминал Демянский плацдарм и майскую операцию в сорок втором. Иной раз, увлекшись, он заносил вилку над круглой остриженной головой, с мясистых губ срывалось крепкое слово. Его товарищ согласно вздыхал и то ворошил ладонью волосы, то дергал себя за сивый ус.

Черное парчовое небо накрыло неразличимое море. Звезды зажигались и тухли. Казалось, они уходят под воду, бесшумно вспарывая волну. Дощатые мостки, на которых стояли столики, чуть покачивались.

Славин вынул из кармана листок и с шутливой торжественностью произнес:

— Сынок, да будет тебе известно, что в давние дни я так же, как ты, мучил невинных людей стихами. Я писал их с легкостью, неопровержимо доказывавшей ненужность и вредность этих занятий. Впоследствии, как ты это видишь, я устыдился и образумился. Но нынче, по случаю расставания, я написал тебе стишочек. Не пугайся, всего четыре строки, моя гуманность меня обуздывала.

Он развернул листок и прочел:

Все то, что мною не дожито, Что не допето, не допито, Тебе — допеть, тебе допить, И безусловно — пережить.

Владимир бережно спрятал листок и сказал, стараясь унять волнение:

— Спасибо. Сделаю все, что могу, дабы исполнить этот завет.

Оба пошучивали, оба посмеивались, и оба были не в своей тарелке. Владимир уже давно догадался, что Яков грустнее, чем думают люди, уверенные, что человек — это стиль. Общаться с Яковом — одно удовольствие, тут уж не до его печали, ее, к тому же, не разглядишь. Владимиру хотелось признаться, что в нынешней перемене жизни всего тяжелее их расставание, но он не решался сказать это вслух. Слишком чувствительно, не по-мужски, да и нельзя, нельзя  р а с с л а б л я т ь с я. Не в первый и не в последний раз Владимир выбирал умолчание.

— В добрый путь, — Славин поднял фужер.

Немного помедлив, Владимир сказал:

— Знать бы, где он добр, где нет. Торопишь будущее, а очень возможно, что лучше всего после дня трудов пить свой кофе у Абульфаса. Но это ж не может длиться вечно.

— Ты прав, сыночек, все преходяще, — задумчиво подтвердил Славин. — И детство, и отрочество, и юность. И даже твоя роскошная младость. И безжалостно изгнанный Абульфас. Единственное утешение в том, что и преходящее — остается.