О чем только не были его песни! Об осени в северных городках, о телевизорах и транзисторах, об ожиданиях в аэропортах, об олимпийских стадионах и о пригородных электричках, о крутосклонах и неудобях, о заколоченных деревенских домах, об огне, что сияет, и огне, что жжет, о дорогах, привалах, бессонных ночах, о всей мешанине обид и радостей, о человеческой реке, несущей в неведомое море свои дни и годы, свой труд и груз.
Но про что бы он ни рассказывал своим мягким баритоном, слишком мягким для такого большого тела, пусть даже о горестном и больном, — во всем звучало и какое-то озорство. Оно было точно некая кольчужка, но не из твердого неуступчивого металла, а из странного хитрого вещества — в миг опасности сжимается, пружинит и будто с виноватым смешком отходит назад, чтоб, избежав удара, распрямиться вновь. Озорство, да еще с оттенком беспечности! («Ухарь-певец», сказал о нем Бурский.) Оно окрашивало все песни и сообщало им особую интонацию: перемелется, провернется, пройдет, хотя, возможно, и вместе с нами, таков уж век, он не любит задерживаться даже на самых важных предметах.
В каких неожиданных обстоятельствах, в каких, казалось бы, неподходящих местах, в каких только комнатах и комнатенках, в вагончиках, на дебаркадерах, на палубах, на вокзалах, в степи, у лесных костров не возникал человек с гитарой! Мы не раз толковали с отцом об этом феномене последних десятилетий. Кажется, столько прошло веков после Бертрана де Борна и Вальтера фон Фогельвейде, и вновь возникло это певучее племя — сквозь тысячи нынешних децибелов пробивается чей-то упрямый голос.
Не правда ли — новое самоутверждение, своеобразное доказательство нашего присутствия в мире; чтобы подчеркнуть его, кто затягивает песнь, кто пускается в пляс. Мы ли так эволюционировали, отказали ли прежние аргументы, но понадобилось призвать на помощь музыку.
Ничего не поделаешь, всему свой срок — картезианский семнадцатый век в доказательство своего существования приводил способность мыслить! Руссоистский восемнадцатый — способность чувствовать, во второй половине нашего столетия мы услышали новые песни. «Я танцую, значит, я есть», — вовсю надрывались профессор Маркузе и его обожаемые бунтари. (Пляска смерти свидетельствует о жизни!)
Но, с другой стороны, этот музыкальный взрыв говорит не только о легкомыслии, но и о пресыщенности столетия. Оно не способно воспринять мысль иначе, как в пестрой упаковке, причем яркость должна быть не только визуальной, но и звуковой. Самой трагической идее предстоит сперва быть оформленной в ритме, способном вас зажечь и увлечь, иначе она оставит вас равнодушным. Читаем же мы о священнослужителях, обращающихся к своей пастве под синкопы. Впрочем, сам Христос стал героем рок-оперы. Вечные проблемы становятся долгоиграющими пластинками.
Удивляться нечему — девальвированному слову, если оно хочет быть не только произнесенным, но еще и услышанным, требуются мелодические опоры. Возможно, труверы былой поры прибегали к лютне, чтобы расцветить свои монологи. Нынешние берут гитару, чтобы не отпугнуть претензией сказать нечто важное.
Рубашевский произвел впечатление и получил заслуженные им лавры. Он был счастлив и этого не скрывал — должно быть, впервые он представился такой избалованной аудитории не только в качестве исполнителя, но и автора. Только теперь я поняла, как отчаянно он волновался.
Несколько минут он пребывал в состоянии сладостной размягченности, потом снова потребовал внимания.
Давно известно, что эйфория, сопутствующая успеху, опасна. Как мороженое в знойный день охлаждает на очень короткий срок, так и публичное восхищение недолго тешит наше тщеславие. Да простят меня благородные тени, но я с некоторым недоверием читала строки: «быть знаменитым некрасиво» или «молитесь на ночь, чтобы вам вдруг не проснуться знаменитым». Лишь сами знаменитые поэты могут это писать. Сытый голодного не разумеет. (Хотя отчаяние и безнадежность способны утешения ради произвести на свет подобную мысль.)
Однако я не в силах представить, чтобы она родилась даже у знаменитого артиста. Самые длительные овации не могут насытить актеров; пауза, возникающая после них, кажется им нестерпимо пресной.
Мало кому из них дана способность вовремя уйти — такая важная в нашей жизни! Однажды я была свидетельницей того, как некий прославленный лицедей до рассвета держал своих собеседников, демонстрируя свое искусство. Он угощал их с палаческой неумолимостью; бедняги отчаянно хотели спать, послушно-заученно восторгались, надеясь этим купить пощаду, и не понимали, что каждой похвалой лишь отдаляют срок избавления. Кончилось все это прескверно — зрители задремали в самый патетический миг.