Выбрать главу

Нагия, веселитеся! Хохотали корчемники, в прах проигрывались костари, плясали да пели лихие бабенки:

— Не давай, чадо, очам воли, не прелщайся, чадо, на добрых красных жен, — давясь от смеха, повторяли они родительский наказ. — Не ложися, чадо, в место заточное!

Нет твердости, одна круговерть, да оттого и весело, все зыбко, да то и сладко. И пил молодец зелена вина, пил пива пьянова, а надежен друг всякий раз доставал черный плат, да и утирал ему губы. Вот этот черный плат и вызвал первое тревожное чувство. Сначала цветом — уж больно не вязался со светлым образом названого брата. Откуда вдруг — чернота? А потом и сам плат показался страшен. Клок ткани, изогнутый наподобие хлыста. Черный плат, черный клок, черный хлыст. Почему бы?

Между тем на убыль пошло веселие, вдруг разом все стихло, упала ночь, и сковал молодца сон. Лишь прозвучал в тишине лукавый голос:

— Упился он без памяти и где пил, тут и спать ложился: понадеялся он на брата названого.

И, точно рассмешили последние слова, вновь подхватил скомороший хор:

— На брата названого, на-зва-ного, на-зва-ного!

А дальше уж без слов — одними губами — обволакивающий мотивчик с тайной усмешкой на самом донышке. Я не сразу поняла, что это издевательски переиначенная колыбельная. Подобно тому как озоровали женщины в кабаке, будто выворачивая напутствие отца с матерью, так сейчас, гася издевку, баюкала молодца привычная с младенчества мелодия. И вершились под ее распев темные дела. Долог был сон, и горестно пробуждение.

— От сна молодец пробуждаетца, в те поры молодец озирается, а что сняты с него драгие порты, чиры и чулочки — все поснимано; рубашка и портки — все слуплено, вся собина у его ограблена, а кирпичек положен под буйну его голову…

Еще не придя в себя, услышит молодец о жалком своем состоянии и не сразу поймет, сострадают или потешаются. А что понимать, — вот прошел перед ним, отплясывая, один, потом другой, хохоча — руки в боки, — плывут недавние подружки, самая бойкая не сдержалась, бесстыдно задрала рубашонку на гузке, чтоб совсем его с грязью смешать, а по слову корчемника уж выносят ему гунку кабацкую прикрыть срам да лапотки-отопочки, чтоб было в чем по дороге шагать.

— В ногах у него лежат лапотки-отопочки, в головах мила друга и близко нет…

Нет мила друга, брата названого, нет плеча-опоры, родной души. И смех уж отзвучал, пора путь продолжать, кончилось гульбище, кончились игрища, нет больше ни гостей, ни хозяев, ни певунов-плясунов, одни странники. И вместе со всеми, почти неотличимый от спутников — в гунке и лапотках, — молодец. Нет мила друга, вновь одиночество. Самое лютое — то, что в толпе.

Вновь — дорога, постоянно возникающая у Дениса. Она, как всегда, и зовет и грозит, как всегда — и радость и грусть. В сущности, истинный талант никогда не может исчерпать своей темы и своих образов — сколько бы ни кружился, неизменно к ним возвращается. Недаром сам Денис говорил, что «Странники» — его «третье скитальчество».

Бредут… А к их склоненным спинам тянутся костлявые руки, и, точно проклятье, несется вслед:

— На безумие обратилися, прямое смирение отринули. Человеческо сердце несмысленно! Ино зло племя человеческо!

В этом странном зрелище юродивые производили на меня едва ли не самое сильное впечатление. Денис знал воздействие повтора и использовал его с блеском.

Вместе с тем в каждом таком взрыве явственно ощущалось нечто непредвиденное. Денис, безусловно, поощрял некоторую импровизационность и создавал такую температуру, при которой она была почти неизбежна. Мне пришлось в этом убедиться на следующих спектаклях. Четыре раза смотрела я «Странников», и каждый раз юродивые преподносили нечто новое. Впоследствии по этому поводу разгорелся спор. Было высказано мнение, что Денис не вправе уравнивать юродивых, скажем, со скоморохами. В отличие от последних их нельзя рассматривать как художников, которых «влечет неведомая сила». При всей своей зрелищности, даже театральности, жестокий ригоризм юродства представляется слишком целенаправленным для стихийного порыва, вдруг нисходящего на подлинного артиста.