Выбрать главу

Поэтому с такой неприязнью он относился к дробной, рваной мизансцене, расщепляющей восприятие.

Молодец поклонился добрым людям «чюдным образом», бил челом им на все четыре стороны, а перво-наперво крестил «лице свое белое».

Эта обходительность произвела самое благоприятное впечатление, ибо добрые люди любят, когда соблюдают заведенный ритуал.

— Горазд креститися, — сказал о молодце один из гостей.

— Ведет он по писаному учению, — подтвердил другой.

И другие подтвердили рассудительно:

— Горазд, горазд…

— Все по писаному…

Было в нашем молодце обаяние. Простили ему даже кабацкую гунку и лыковые отопочки. Да и перед кем похвалиться достатком, как не перед разоренным и обнищавшим? А хвалиться тут умели, то было, как мы увидим, главной страстью!

И вразвалочку, с солидным притопом, емлють его люди добрые под руки, садят за дубовый стол («Не в болшее место, не в меншее, садят его в место среднее, где сидят дети гостиные»). И вот уж сидит молодец среди гостиных детей, жирных, мордастых недорослей. А пир идет своим чередом, «гости пьяны-веселы, все друг перед дружкой похваляютца». И чем ясней гостям, что «молодец невесел, кручиноват, скорбен», тем приятней ощутить свою прочность, тем приятней добрым людям проявить доброту. И начали они выспрашивать:

— Зачем ты на пиру невесел седишь, кручиноват, скорбен, нерадостен, ни пьешь ты, ни тешышься, да ничем ты на пиру не хвалишься?

На этой странности в поведении молодца, по-видимому больше всего поразившей гостей, Денис решил заострить внимание. Добрые люди буквально подступали к молодцу, тормошили его, с искренней тревогой допытывались:

— Зачем ты на пиру не хвалишся? Зачем ты на пиру не хвалишся?

Были, верно, тому свои причины, и каждый выдвигал свою:

— Чара ли зелена вина до тебя не дохаживала?

— Или место тебе не по отчине твоей?

— Или глупыя люди немудрыя чем тебе молотцу насмеялися?

— Или дети наши к тебе неласковы?

Этот живой интерес к его горестям утешил молодца. Ничто так не действует, как участие. Он раскис, размяк, начал каяться. Но тут, как всегда, резким движением, поворотом незримого рычага Денис убирал всякий юмор. Делу — время, потехе — час. Он отнесся к этой сцене со всею серьезностью, исключавшей какую бы то ни было иронию. Он говорил мне — и не однажды, — что в покаянии неизбежно заложен поэтический элемент, в своей основе оно лирично, но может подняться до трагической ноты. Потребность к очищению живет в человеке, и она тем больше, чем больше он, человек.

Я признаюсь в своем несовершенстве, чтобы уменьшить его, я стремлюсь излить себя, чтоб себя постичь. Если люди находили известное освобождение даже в обнажении плоти (в этом спектакле Денис ясно обозначивал связь наготы с волей), то в обнажении духа они обретали его тем полней. Я исповедуюсь, значит, и каюсь, какая исповедь без покаяния? Не церковь меня ему научила, она его подслушала в моей тоске, осмыслила и вернула в более сложном образе. Она подсказала, что покаяние не принижает, а поднимает. Я каюсь, значит, я исповедуюсь, а со способности к исповеди начинается художник. Чем отчетливей в кающемся искра божья, тем неподдельнее вдохновение. Исходя из этой посылки, Денис и решал ответ молодца. Внешность Прибегина как нельзя больше отвечала такому замыслу. Запавшие щеки, запавшие фанатические, прибегинские очи, волосы, давно нечесанные, длинно отросшие, сбивчивая, прерывистая речь. Сатирическая кисть, которой Денис пользовался, рисуя добрых людей, была отложена — следовал характерный для него, казалось бы, неожиданный слом настроения.

— Государи вы, люди добрыя! Скажу я вам про свою нужду великую, про свое ослушание родителское и про питье кабацкое… Господь бог на меня разгневался…

Воистину он не щадил себя, рассказывал про свои «скорби неисцелныя и печали неутешныя, про скудость, недостатки и нищету последнюю».

— Укротила скудость мой речистый язык, изъсушила печаль мое лице и белое тело… сердце невесело, лице унынливо… Отечество мое потерялося, храбрость молодецкая от мене миновалася!

И тут он воззвал с таким отчаянием, что у меня защемило сердце:

— Скажите и научите, как мне жить на чюжой стороне, в чюжих людех, и как залести мне милых другов?

Какая тоска была в этой мольбе о милых другах и какая незаросшая память о том, кто предал… С усилием, точно не давались ему слова, он повторил:

— Скажите и научите, как мне жить?..

Он произнес это почти шепотом, но кто не услышал его в притихшем зале?

Добрые люди были растроганы, но и в растроганности сохраняли безграничное самоуважение.