«О лелю, молодая, о лелю…» Она выходила с венком на голове («с веном»), а в ней уж дышала новая жизнь. «С веном я хожу, с животом я хожу…» Она выходила в круг, ровно королева, да она и была ею, хозяйка, хозяюшка, будущая мать, отныне она полноправна, семья признана, община ее приняла, и вокруг шумел вьюнишник, праздник плодородия, и я поняла, как все в нем слитно, — новая чета, новый урожай и новый человечек, он уже ждет своего часа. Последний праздник в вашу честь, молодой с молодухой, последний раз в твоих глазах такой свет, такой мир, хоть ты еще не знаешь об этом.
Не знала и я, но чувствовала, да, пожалуй, уже и знала, — нет большей угрозы человеку, чем безоблачное небо. Стоит тебе поверить в счастье, и ты уже наказан, судьба на страже, ты ходишь по краю, остерегись благодушества. И подобно тому, как с неправдоподобной скоростью произошло на наших глазах превращение мальчика в мужчину, так же быстро, на самой высокой ноте оборвалась его жизнь.
Уже давно я подозревала, что всякий символ имеет силу, если под ним — живая почва. Лишь бытовая основа делает метафору действенной, иначе грош ей цена, одна претензия, высокопарная фраза, пестрая этикетка. Только что, во время вьюнин, дерево означало дом, и вот реальное, обычное деревцо, ольха или осина, которую хотел повалить муж, застонав, пало и придавило его. Рухнуло дерево, рухнул дом, рухнула жизнь.
Если свадьба восхитила меня, то похороны потрясли. Чего угодно я ждала, но не такого прощанья. Впоследствии Денис рассказал, что он шел от святочных покойницких игр. Тогда, в тот вечер, меня поразило странное возбуждение в погребальный час. И, однако ж, тут не было ничего кощунственного, — за этой суетой я угадывала вызов смерти, нежелание ей покориться, смех ей в лицо, в ее беззубый оскал.
Не я одна почувствовала этот языческий умысел, когда при зажженных свечах вдруг, заглушая плач и чтение псалтыри, вспыхивала песня, звучал озорной мотив, — ничего оскорбительного, лишь нежелание отдать ушедшего небытию, лишь порыв приобщить его к продолжению жизни, к каждодневным деяниям тех, кто остался.
Весь зал, как мне казалось, ощутил эту схватку со смертью за душу живу, и волна со сцены, опоив зрителей, возвращалась от них, многократно усилившись, к исполнителям; всем почудилось, будто мы сейчас подошли к таинственному порогу, страшному и влекущему одновременно, подошли и заглянули за него.
А потом молодая вдова осталась одна, и вновь она устремила на нас свои глаза, в которых дна не было, одна пропасть, все начала и все концы, и рука ее торжественно и неспешно сделала несколько плавных движений, и, прежде чем она заговорила — запела, я поняла, что передо мной не девочка, не юница, не жена, а мать, что человечек уже пришел, он здесь и готов начать свой путь, свой круг. Она самую малость приоткрыла белые бескровные губы, и до меня донеслось знакомое:
— Мать дитятко в зыбке качала, пела-напевала, говорила-приговаривала: ох, вырастешь, дитятко, вырастешь… пойдут ноженьки по дороженьке… а дороженька вьется кольцами… Чем дольше она, тем ногам трудней. Да только чем дольше, тем век длинней…
Свет медленно гас, вот уж не видно ее, одно печально усмешливое лицо скрипача, и вдруг взметнулся его высокий голос, захлебнувшийся на оборванной ноте:
— У сестренки голос тонкий…
Конец. Аплодисменты раздались не сразу. Была важная пауза, когда увиденное, уже отойдя, еще в глазах, еще явственно, и то, что прожито, еще не пережито, продолжает держать в своей сети. Такие мгновения в театре редки. Однажды, когда я была совсем молода и только-только начала ходить на спектакли не с одной лишь целью получать, а чтобы самой давать оценки и пуще всего боялась довериться душе — судья не должен следовать эмоциям, — мне привелось испытать подобное. И вот кто-то спросил меня — уж не я ли сама? — «Но для чего это?», и я не нашла быстрого ответа и злилась на тех, кто подстерег меня и вдруг обнаружил мою слабину, и язвила себя за то, что поддалась, слилась со всеми этими людьми, которые и не думают усомниться в правомерности своего восторга. Теперь-то я знаю, что для таких минут и рожден театр, пусть спросят меня «для чего?» — я знаю, что ответить.
Мы вызывали артистов, а они вызывали своего режиссера, и, когда Мостов наконец появился, рукоплескания заметно усилились. Он стоял не кланяясь, отбрасывая со лба прядку, лицо его то бледнело, то снова румянилось, смена красок происходила мгновенно, потом я поняла, что то был признак сильного волнения. Неожиданно он улыбнулся; мне показалось, что это произошло помимо его воли, улыбка высветила то, что он, верно, хотел удержать при себе, — неприкрытое торжество победителя. Передо мной стоял чуть смешной и по-своему трогательный петушок, с воинственной радостью вздернувший свой алый гребень. Но это длилось недолго; спустя миг лицо его вновь стало строгим и недоступным.