Странно, но я на нее не обиделась, столько искренней горечи было в ее голосе.
— Печально, — вот все, что я ей сказала.
Неожиданно она прижалась головой к моей груди, плечи ее затряслись, но это длилось лишь несколько мгновений, тут же она шепнула что-то, кажется, извинение — я не смогла разобрать, — и быстро выбежала на лестницу.
Впоследствии я много думала над тем, что она говорила, над странными, хоть и не слишком справедливыми, характеристиками, которые она дала моим друзьям, но тогда, в полутемной прихожей, было не до того. Было остро жаль и ее и себя.
Я медленно вернулась в столовую, где продолжали кипеть страсти.
— Если на то пошло́, то и православие его сомнительно, говорил Ростиславлев. — Православие определяется восточной аскезой, оно отрицает гордыню, все подвиги совершаются втайне! Ему чуждо сознание непогрешимости, отсюда его противостояние папству. А Толстой и горд и непогрешим. Прямой папа Яснополянский.
— Если уж на то пошло, — сказал Фрадкин, — ему ближе буддистское самоотречение.
— Ох, подождите же, Александр Михайлович, — вспылил Ростиславлев. — Если уж на то пошло, то не об отречении надо говорить, а о единобожии. Вот именно! Человеку такой гордыни, тайно себя обожествлявшему, не могла не импонировать идея единого бога. Поэтому он и к иудаизму относился с симпатией. Еще бы! Ведь христианство считает высшей целью человека его личное спасение, а для иудеев это лишь возвышенный эгоцентризм, им подавай спасение человечества.
Бедный Фрадкин не рад был, что вмешался. Отец, как всегда, поспешил на помощь.
— Когда Хомяков на свой манер, — сказал он, — а Достоевский на свой говорили о всесветном назначении православия, они также занимались человечеством. Религия с трудом замыкается на отдельной личности.
— Христианство, во всяком случае, к этому стремится, — сказал Ростиславлев.
— Согласен. Но ведь и хасиды утверждали, что бог обитает всюду, куда мы его впускаем.
— Ну еще бы, — кивнул Ростиславлев, — уж эти куда только не тянули бога, чтоб освятить им все свои грешки и страстишки.
— Вот-вот, — сказал Бурский. — «Царство божие внутри нас», а чего в нас нет?! Недаром графа предали анафеме.
Ростиславлев сделал усилие, чтобы вновь не вспыхнуть. Тон Бурского раздражал его еще больше, чем его шутки.
— Вот в этих ухмылочках — все беды наших интеллектуалов, — сказал он.
— Да какой я интеллектуал? — запротестовал Бурский. — Я репортер, а не интеллектуал.
— Лев Николаевич, бесспорно, сознавал свое значение, — сказал отец. — Или, точней сказать, — назначение. Но думаю все же, что личность его определяла не гордость, а стремление к любви. Гений и неискренность — две вещи несовместные. Еще более, чем гений и злодейство.
— Мало ли к чему мы стремимся, — вздохнул Ростиславлев. — Хотим, да не можем. У него ведь и любовь имела основанием гордость. Ведь он странный христианин не оттого, что хотел любить, а оттого, что ставил любовь выше страха божия. Как это — я да убоюсь? А страх и есть та изначальная дисциплина, без которой нет веры.
— Вот тут вы абсолютно правы, — не удержался Фрадкин. — Весь смысл великого поста в дисциплине, как единственном пути к познанию…
— Благодарю за поддержку, — прервал его Ростиславлев, — но я не то имел в виду. Я ведь, в отличие от вас, — он усмехнулся, — не богослов. Я признаюсь, что обделен верой. Тем более мне важен наш вековой опыт. Мы живем в разломное время, многое может смутить душу. И мощь моего народа — моя опора. Вот я и хочу ее признания.
— Что ж, — сказал отец, — Лев Николаевич с вами согласен. Он тоже говорил, что русское свойство — в бессознательном обладании мощью.
— Очень здорово, — восхитился Денис. — Если я каждый миг свою мощь сознаю, она уж точно перестанет быть достоинством.
— Но ведь на то ты художник своего народа, чтоб сознавать то, что он несет бессознательно, — сказал Евсеев.
— Но коли я стану втолковывать ему это осознанное, внедрять его, то ведь я буду тем самым извращать его естество, — возразил Денис.