— О, не бойтесь, — Ростиславлев улыбнулся устало. — Он останется, каким был. Если уж верить, так только в это. Чем его ни пытали, ни испытывали, ни искушали, он вытерпел всё.
— Эта спинушка все выдюжит, — подтвердил Евсеев.
— Ну и до терпения доехали, — махнул рукой Бурский. — Так уж вспомните и «талант повиновения», о нем еще Карлейль Герцену писал. Было б вам сразу взять быка за рожки. Терпи, казак, и весь разговор. Нет, Иоанне, ты терпи, и вы, Серафим Сергеевич, терпите, вы, как полигам, терпеть обязаны, а уж я — погожу. Покойный Алексей Константинович Толстой нам об этом на память узелок завязал: «И к тому ж мы терпеливы, этим нечего гордиться…»
— От Алексея Константиновича христа ради избавьте. Я не люблю шуток, тем более рифмованных. И вообще шутов не люблю.
— А я не люблю уменьшительных суффиксов, — возразил Бурский. — Всяких спинушек, которые вытерпят. Кстати, почему «Родничок», а не «Родник»? Почему «Дороженька», а не «Дорога»?
— Ну вот опять за меня взялись, — сказал Денис.
— Уймись, Саша, — посоветовал Ганин.
— Или, например, у парня лапа в три обхвата, сорок седьмой размер, а он хнычет: ноженьки притомились…
— «Ноженьки» — так ему говорила мать, — негромко сказал Евсеев.
— Мало ли, как мать называла мои конечности и меня самого, — отозвался Бурский. — Еще не повод оглашать это всенародно. Впрочем, зовите, как хотите, только не требуйте, чтобы я терпел.
— Вы, я вижу, сегодня — в ударе, — усмехнулся Ростиславлев.
— Каждому свое, — сказал Бурский. — Вы за терпение, а я — за терпимость. Вы шутов не любите, а я люблю.
— Дело вкуса, — хмуро сказал Ростиславлев.
Денис, который ходил из угла в угол, вдруг остановился.
— А Иван-дурак? — спросил он негромко.
Ростиславлев только пожал плечами.
— Вопрос по существу, — засмеялся Ганин. — Прямо относится к героической традиции и богатырскому образу. Вы говорили о критическом писательском взгляде. Но ведь это ж отбор. С него всякое творчество начинается. И вы отбираете то, что вам по сердцу. А кто не по душе — тех долой! Например, шутов.
— Да какой же Иван-дурак шут? — закричал Ростиславлев высоким голосом. — Он для шутов шут. Это он-то не герой? Он герой из героев. Он — лазутчик во вражьем стане. Сменил одежду и высматривает до поры до времени. Выйдет срок таиться, и все увидят, что это самый что ни на есть добрый молодец, и начнут ему сватать царскую дочь. А он еще подумает: брать ли?
— Нет уж, — решительно возразил Бурский, — не отдам. Что ваше, то ваше, а что мое, то мое. Вы Иванушку у меня не заберете. Ни в разведчики, ни в царские примаки. О том и речь, что шутам языки рубили, а они шутки шутили. Вот и судите, всегда ли герой, как яблочко, румян, да всех на свете под себя подмял. И вообще, шуты — нужный народ. Не дают запсоветь.
Неожиданно Ростиславлев почти миролюбиво поднял руки:
— Будет вам, Александр Евгеньевич. Никто не посягает на вашу суверенность. И за Алексея Толстого вступаться не нужно. Тем более — за Толстого Льва. За них кто не вступится? Да и кто их обидит? Это ведь вам не Мария Викторовна. Ее, бедную, пальцем тронь, из нее уж кровь хлещет. А памятники стоят и будут стоять. Все при них — и гений, и слава. Но грехи — тоже. Наши писатели все не без греха. Страсть к обличению выработала особый тип, потом его назвали учителем жизни. А если учишь, всегда распекаешь. И невдомек, что самому надо учиться. Где уж было поклониться традиции, на которой образовался народ, коли только и заняты тем, как ее улучшить или даже преобразить. Вот они ее и подтачивали, чуть ли не каждый на свой манер.
Задумчиво глядя на него, отец произнес:
— Мне не все понятно. Вы говорите о традиции, но разве же вы — традиционалист? Я ведь помню вашу статью о «Дороженьке». Тут Александр Евгеньевич сказал, что противоречия ничего не доказывают. Это так. Но не много ли противоречий? Вы сочувствуете Каховскому, когда он сетует, что Петр Россию вздернул на дыбы; но ведь именно таким путем этот силач, как вы его назвали, утвердил государственное начало. Если я и могу обнаружить в вас верность традиции, то, во всяком случае, — традиции византийской, с ее культом государства.
Ростиславлев взглянул на него с интересом. Странно, это был интерес почти благожелательный. И заговорил он неспешно, без присущей ему горячности. Возможно, спокойный голос отца несколько разрядил атмосферу.
— Противоречие кажущееся, — сказал Ростиславлев. — То, что Петр укрепил государство и поднял его на новую ступень, очевидно, для этого не все нужно было переиначить. Слишком много взмахов топора. И топора кровавого, рубящего под корень. Ведь и Иван Калита укрепил государство, но он еще сохранил Русь. Из этого не следует, что я не вижу достоинств нашего Всадника, я не слеп, но ведь отношение к исполину никогда не бывает однозначно. Вот и Пушкин то любуется им, то называет истуканом. Он-то восхищен, что царь Россию вздернул, и убежден, что вздернул он ее на высоту, над бездной, в которую она уже готова была упасть. Если поэт чем и смущен, так это тем, что держава на своем пути поглотила обезумевшего человечка. А нам, сегодняшним, ясно, что государственность, державность — главная заслуга Петра. Верно, те мыслители, которые и нам дороги, отрицали «государственного человека». Вот здесь-то, кстати, Толстой был тут как тут; единственно, в чем он разделял их мысли, так это в том, что мы «не государственный народ». Но традиция, о которой я говорю, не замыкается этой идеей. Она много шире. А эта идея — что ж, она себя изжила. Да были ли они и тогда правы? Община им представлялась оплотом против столь чуждой и опасной державности. Кстати, для Толстого и община была ненужной. Для него ведь все соборное — от лукавого. Вплоть до веча. Но сейчас речь не о нем, а о них. Были ли они правы? — я спрашиваю. По их убеждению, община заслоняет от державы. А разве артель, та, которую они знали, блюла государственный интерес? Они и сами твердили, что артель — свободный союз, стало быть — нечто необязательное, временное, сплошь и рядом — кочующее. И наоборот, оседлость, которую утверждала община и которая так им была важна, как раз отвечает державной цели.