— Да нет, — отец покачал головой, — в национальной идее скорее нечто взрывчатое, чтоб не сказать революционное, а впрочем, можно сказать и так, «революционность» — слово многозначное, на него всегда претендентов много. Да и откуда иначе возникли бы симпатии Герцена к славянофилам и с чего бы они безотчетно тянулись к этому, как вы шутите, новому Курбскому?
— Так взрывчатое и рождалось из тех ошибок, о которых я говорил, — сказал Ростиславлев.
— Тут не ошибки, — негромко сказал отец. — Тут, как нынче говорят, сопротивление материала. Все, что есть в этой идее высокого, противится обособленности, о которой мы с вами говорили однажды в поздний час.
Я вспомнила возвращение из «Родничка», властный голос Серафима Сергеевича, отца, растерянного, вдруг сникшего, и сочувствие с острым привкусом горечи, что пронзило меня в тот смутный вечер, вновь болезненно отозвалось.
Призрак обособленности был для отца, пожалуй, одним из самых грозных. Потребность в межнациональном братстве, с которой он радостно вступил в жизнь в давние довоенные годы, сохранилась в нем во всей своей свежести. Он и сам любил подчеркнуть, что чувство человеческого экуменизма, как он обычно называл его, для людей его поколения и изначально и первородно.
— Если ж вернуться к тому, с чего начали, — отец задумчиво покачал головой, — к творчеству Дениса Алексеевича, к тому, что он сделал, и к тому, что он сделает, то должен сказать, что ваши суждения, сами по себе интересные, для художника, как говорится, чреваты. Вы все массами ворочаете, а он имеет дело с чьей-то судьбой. Да и народ, нация, социум, назовите, как вам угодно, — все они состоят из людей, стоит забыть одного только человека, и это кончается прескверно. «А хотел я жить, как мне любо есть» — это ведь не эгоизм, нет, — одно желание сохранить душу живу. Там, где самоподавление, там и смерть. Впрочем, навряд я вас убедил, вы иначе мыслите.
— Общая ментальность — явление редкое, — усмехнулся Ростиславлев. — Но ведь вы не против инакомыслия? — Он хитро прищурился. — Или против?
— Я — за разномыслие, — сказал отец. — Новые идеи рождает не инакомыслие, а разномыслие. Инакомыслие тоже односторонне.
Голос отца был грустен. Все, что он говорил, было так похоже на него, на моего «последнего гуманиста». Но от беловолосого человека исходил некий гипноз, и я отчетливо чувствовала его силовое поле.
Неожиданно Багров разомкнул уста.
— Однажды в далеком городке, скорее даже поселке, — проговорил он, точно ни к кому из нас не обращаясь, — мне одна женщина сказала: «Порознь люди всё понимают, начнут толпиться — так жди беды».
Эти его слова показались мне примечательными. Багров был в высшей степени общественным человеком, невозможно было его представить без людей, которых он, правда, умел вести за собой.
Да и все мы, казалось, привыкшие к себе прислушиваться, оберегающие эту способность, больше всего нуждались в общении — видимо, так изваяло нас время. «Блестящая изоляция» — не для нас, тем более о т д е л ь н а я жизнь.
Впрочем, недобрым глаголом «толпиться» Владимир Сергеевич, как я поняла, обозначил одно из тех состояний бестолковости и суеты, к которому испытывал стойкую антипатию.
— Ну вот и до женщин дошло, — засмеялся Ростиславлев и лукаво подмигнул нахмурившейся Ольге Павловне, — Что с вами, лириками, делать?
— Лирическая сила не слабее другой, — сказал Ганин. — Жаль, что ваш завидно целеустремленный интеллект ее отбрасывает. В жизни она большая помеха, но в творчестве ее недостача непременно скажется.
Денис вдруг резко встал и отставил стул.
— Голова гудит, господа хорошие, — сказал он сердито. — Вот и работай тут, смех и грех. Куда ни пойдешь, шею свернешь.
Лицо его стало обиженным и растерянным, и в этот миг моя нежность к нему была острей, чем всегда. Говорят, женщины тянутся к несокрушимым мужчинам. Возможно. Но лишь тогда, когда эти утесы обнаруживают потребность в защите, мы начинаем их любить.