«А вдруг я тоже успел сморозить какую-нибудь глупость? — подумал я. — Он тогда и меня ославит». Но Жимон делал это не по злобе и не из любви к сплетням, а от прямоты, к которой его собеседник быстро привыкал. Я не раз еще бывал на улице Орденер, рассматривал коллекцию скульптур, слушал остроумные замечания хозяина. Что касается хозяйки, тихой немолодой женщины, то, в отличие от мадам Босх, она была главным образом слушательницей, внимательной и сосредоточенной, как студентка, влюбленная в профессора.
В большинстве парижских мастерских можно обнаружить две-три старинные вещицы, но это не обязательно означает, что хозяин мастерской коллекционер.
— У вас великолепный Домье, — заметил я, когда впервые оказался в мастерской Громера.
Художник снял с полки небольшую бронзовую фигурку и протянул мне, чтобы я мог получше ее рассмотреть…
— Да, чудесный Домье за три тысячи франков…
— Не может быть!
— Это было еще до войны. Я купил ее у Ле Гарека, там было еще множество таких работ, все по столь же скромным ценам, и ни одного покупателя. Смешней всего, что те самые люди, которые теперь лезут из-за них в драку, раньше проходили мимо, не удостаивая их даже взгляда.
— На вашем месте я бы купил их все.
— Зачем? Я купил эту просто так, прихоти ради, мне приятно на нее смотреть. Но когда вещей много, это утомляет. Как видите, я и собственных своих картин здесь не держу. Ничто не действует так успокоительно, как голые стены. Голая стена не приковывает к себе взгляда, не отвлекает.
Этот человек был так далек от коллекционерства, от этого «тихого помешательства», что я просто позавидовал ему. Он любил искусство и сам занимался искусством, но не имел ни малейшего желания окружать себя произведениями искусства. Он жил только тем, что в изобилии накопил в себе самом.
Мне довелось познакомиться со многими настоящими коллекционерами, но излишне рассказывать обо всех, потому что по характеру своих увлечений они сводятся к нескольким основным разновидностям.
С одним из этих коллекционеров я познакомился у Карзу. Как всякий человек, который вошел в моду и старается остаться в моде, Карзу должен был вести жизнь, соответствующую требованиям света, хотя — как он сам признавался — его это до смерти утомляло. Сообразно этим требованиям ему приходилось почти каждый вечер томиться на званых ужинах, а один раз в неделю давать ужины у себя.
Вот на таком ужине я и познакомился с коллекционером, которого мне, естественно, представили не как коллекционера, а как известного адвоката. Это был лысоватый человек средних лет с проницательными глазами и большим ртом, в уголках которого всегда играла лукавая, скептическая или насмешливая улыбка.
В богато обставленной квартире собралось общество людей, почти или вовсе незнакомых между собой: директор «Эль» — знаменитого журнала для женщин, низенький, подвижный и весьма словоохотливый господин, его супруга, перезрелая и сильно накрашенная особа, которая тщетно пыталась замаскировать злое выражение лица не то улыбкой, не то гримасой; одна американка — ученица Йориса Ивенса, занимавшаяся кинематографом, и ее муж, который занимался неизвестно чем, хозяева дома, адвокат и я.
За аперитивом общество обменивалось лишь теми отрывочными, ничего не значащими фразами, которые обычно пускаются в ход, когда разговор не клеится, а что-то говорить нужно. Но когда сели за стол и бокалы наполнились шампанским — ужин был с шампанским — все заговорили почти разом, конечно, на неизменные темы; последние моды, последние спектакли, выставки, концерты, фильмы. Шум становился все сильнее, каждый старался перекричать другого, атмосфера накалялась из-за постоянного столкновения мнений, ибо все находило здесь как абсолютных приверженцев, так и категорических отрицателей. Я довольствовался ролью безмолвного слушателя и рассеянно ловил в общей перестрелке отдельные реплики:
— Ненавижу Сезанна.
— Он гений.
— Гений холодности.
— Разве Гюго поэт? Для меня великий поэт — Бодлер.
— Убийственно!
— Я всегда терпеть не мог Фуртвенглера…
— Это самый великий дирижер. И так далее, и тому подобное.
Категоричнее всех в отрицании был директор «Эль». Если мне не изменяет память, он в тот вечер отрицал все подряд — от античности до наших дней. Начал с того, что обругал документальное французское кино, а затем французское кино вообще. Потом без всякой связи перешел к Марии Каллас и оперному искусству как таковому, назвав его апофеозом претенциозного кича. Затем принялся за Бернара Бюффе, презрительно обозвав его «карикатуристом», сравнил с Домье, а потом зачеркнул обоих. Затем мимоходом высмеял Золя и, вернувшись еще на два столетия назад, вынес уничтожающий приговор Мольеру: