Я кивнул в знак того, что иного и не ждал.
— Мне остается лишь пожалеть, что наши продолжительные беседы не привели ни к каким результатам.
— Почему же? При всех случаях одну книгу я твердо решил издать.
— Какую именно?
— Вашу. И хоть вы мне не принесли ее, я уже располагаю кое-какими сведениями. И готов немедленно заказать перевод.
— Этого не будет.
— Какие же у вас мотивы для отказа?
— Самые естественные: я здесь для того, чтобы пропагандировать болгарскую литературу, а не собственное творчество….
Он, разумеется, принялся втолковывать мне, что издание моей книги тоже будет означать успех нашей литературы, что из-за ложной скромности я рискую упустить редкий шанс, что представитель любой маленькой страны может приобрести мировую известность, только если будет издан в такой стране, как Франция, и т. д. и т. п. Поскольку я молчал, не видя смысла спорить, он, вероятно, решил, что я колеблюсь.
— Не спешите с ответом. Подумайте. Издадим мы вашу книгу или нет, для моей фирмы это частный случай. А вот для вас решение этого вопроса, быть может, определит вашу будущность как писателя.
Когда мы вышли из ресторана и двинулись пешком по тихой улице, издатель с привычной наглостью принялся расспрашивать меня о тех или иных деталях жизни в Болгарии, изображая из себя любознательного человека, желающего узнать, как живут люди на белом свете. Эта чисто ребячья любознательность привела к тому, что он вдруг спросил меня о настроениях среди военных.
Я ничего не сказал, только мельком взглянул на него — за дурака, мол, меня принимаешь? Он, очевидно, понял, потому что поторопился сказать:
— Простите, я забыл, что вы все помешаны на военной тайне.
— Нисколько. Просто я человек штатский…
И, чтобы не слишком его обескураживать, добавил:
— Но у нас при посольстве есть военный атташе, и если вас интересует эта материя, я мог бы вас с ним познакомить.
Больше мы не виделись. Когда же я впоследствии вспоминал о нем, мне всегда приходило в голову, что жизнь порой куда бесцеремонней, чем искусство. Если бы французы в моем романе действовали так же грубо, как действовал по отношению ко мне этот издатель, читатель непременно обвинил бы меня в том, что я придумал это слишком неубедительно или чересчур сгустил краски.
* * *Итак, человеческие истории. Конечно, не такие дурацкие, как только что рассказанная. А какие? Интересные, конечно, — это тебе каждый читатель скажет. Но что же, в сущности, интересно?
Однажды мы сидели за столиком перед кафе на Елисейских полях с одним знакомым, немолодым писателем и старым любителем женского пола. Я о чем-то рассказывал ему, но он слушал рассеянно, занятый тем, что встречал и провожал взглядом проходящих по тротуару женщин. Хоть мы с ним были разного возраста и вкусов, я тоже мельком поглядывал на толпу. Вдали показалась стройная девушка. У нее была танцующая походка, красивое лицо, белая кожа, темные глаза и яркий рот, но, когда она подошла ближе, мы убедились, что все это грим.
— Вот это, дорогой мой, и есть прославленная на весь мир парижанка, — проговорил мой знакомый, перехватив мой взгляд. — Издали богиня, а чуть приблизится — ничего особенного: немножко вкуса в одежде, немножко грациозности в походке, немного помады — и все!
То же самое я мог отнести не только к парижским женщинам, но и к историям многих людей, которых я встречал в Париже. Сначала они казались притягательными, интересными, просто садись, записывай — и готов рассказ, но, вглядевшись пристальнее, я убеждался, что в них нет ничего примечательного.
Вспоминаю одну такую историю, которую я собирался назвать «Бурбонский дворец», потому что действие должно было происходить в Бурбонском дворце и продемонстрировать какие-то стороны парламентских нравов.
В тот день, как и всегда в пору правительственного кризиса, заседание было долгим и бурным. Ложи для публики были переполнены — спектакль вызывал интерес, хотя в те годы стал повторяться чересчур уж часто: правительства сменялись чуть ли не каждый месяц. Один за другим поднимались на трибуну ораторы, и я терпеливо слушал, когда можно было хоть что-то расслышать, — нередко крики и удары кулаком по скамьям внизу, в широко раскинувшемся амфитеатре, перерастали в такой оглушительный грохот, что голос оратора, несмотря на микрофон, тонул в нем бесследно.
В какой-то момент шум достиг кульминации, так как на трибуне стоял депутат-коммунист. Он терпеливо ждал, пока крики хоть слегка поутихнут, и, дождавшись, произнес: