— Вы вечером заходите, Агнешка вас ждёт, — добавила она, желая нарушить странное и неприятное молчание, повисшее в вязком полуденном воздухе. — Будьте нашим гостем.
— Я приду. И вы приходите после обеда — позвоним Юзефу, — тут же напомнил Анджей, следуя её примеру.
— Придём, благодарю. — Зелинская хотела было попрощаться, но затем вдруг подошла к Ловичу совсем близко и тихо произнесла, смотря ему прямо в глаза:
— Мы так боимся этой тишины, пан Лович! Вы ведь тоже её чувствуете, она тоже на вас давит и камнем ложится на сердце. Так хочется заполнить, заглушить её словами, уничтожить, потому что сводит, зловещая, с ума. Потому что всё время ждёшь, что вот-вот произойдёт что-то непоправимое, и хочется от этого избавиться, отгородиться, спрятаться. Страшно!
— Да. — Анджей содрогнулся от сказанного — столько в нём было правды. — Но ничего, мы и с этим справимся. Ещё Польша не погибла… — Он усмехнулся: строки гимна всегда ободряли.
— Если мы живы. — Беата улыбнулась легко и искренне. Так, словно не висела над их страной война, словно не была объявлена мобилизация, словно вечером Юзеф Зелинский возвращался домой, чтобы поздравить дочь с семилетием и увидеть жену. И от этого Ловичу стало очень хорошо, но вместе с тем горько — он знал, что счастье может продлиться недолго, а беда нагрянет неожиданно, ударит исподтишка, и всё уже никогда не будет по-прежнему. «Матерь Божья Ченстоховская, сохрани Отчизну в этот недобрый час, — подумал он. — На тебя одна надежда. Проси о нас Христа».
Снова сделалось тихо, и лишь в поле шумели колосья, кричали изредка в полеске птицы, а солнце палило пуще прежнего. Зелинская ушла со двора; Анджей даже не услышал, что она ему сказала. Он широко перекрестился, поправил сутану, вышел за калитку и медленно направился к костёлу, шумно ступая по песчанистой дороге. Тридцатое августа тысяча девятьсот тридцать девятого года шло на убыль.
Глава пятая
В их католическом приходе — Анджей знал наверняка — было всего одиннадцать мужчин, которых могли призвать. У отца Онисима Стодоли, настоятеля униатской церкви, набралось бы с десяток, да только Лович не сомневался — не пойдут. Когда в двадцать втором году поляки пришли в Голосковичи, местные приняли их терпеливо и даже по-доброму, но вот польским властям подчиняться не захотели. Помнится, и Стодоля Ловичу поначалу руки не подавал, но как понял, что ляшский ксёндз зла не мает, то смягчился. Друзьями они, конечно, не заделались, но посидеть да поговорить, когда выдавалась минутка, могли.
Распрей между людьми толком и не было, но власти украинцы оказывали любое возможное сопротивление. Анджей мог их понять и никогда не осуждал — он помнил, сколько зла учинили польские наместники в Сечи в своё время. Вот он и не сдавал незадачливое подполье — «Просвет», хотя не раз видел встречи тех, кто там состоял, читал листовки. Однажды отец Стодоля спросил Анджея, почему тот так поступает.
— Это не моя тайна, — коротко ответил ему Лович тогда. — И не мне быть её хранителем.
— Так ведь вы всё видели. Какая же это теперь тайна? — усмехнулся в бороду пан Онисим, хотя в глубоком его голосе слышалось волнение.
— Быть может, лукавый ослепил меня, и всё то было лишь мороком? Не пристало мне, уважаемому ксёндзу, клеветать на честных людей, чтобы выслужиться, — произнёс Анджей с улыбкой, а затем добавил уже более серьёзно: — Я не стукач, пан Стодоля, и не люблю лезть в чужие дела.
— Дай вам Бог, — только и сказал тот.
И вот теперь Анджей вновь лицом к лицу встретился с этим выбором. Если раньше он и не думал об этом толком — Лович любил Польшу, но всегда разделял страну и её правителей — то теперь надо было поразмышлять на славу. Анджей хорошо знал, что у его несчастной родины каждый солдат на счету. Тогда, быть может, ему стоило пойти на поклон к отцу Стодоле и поговорить с ним, упросить его воздействовать на прихожан? Лович печально улыбнулся собственным мыслям — нет, это бы выглядело очень и очень некрасиво. В своё время он пообещал не трогать украинское население, взамен чего отец Онисим сдерживал добровольцев «Просвета», не давая им уж слишком буянить. Нарушить хрупкий мир в селе, особенно на пороге войны, Анджей не мог и не хотел.
Однако совесть его, до того крепко спавшая, вдруг очнулась и теперь требовала, чтобы он хотя бы раз вылез из раковины, в которую спрятался сразу же после советско-польской, и сделал для Отчизны то, что должен был. Слово это — «долг» — Ловичу никогда толком не нравилось. Оно было грубое, тяжёлое, и веяло от него чем-то очень неприятным. Анджей часто говорил про себя, что долг — это принуждение, а не желание, исходящее от сердца. И он терпеть не мог, когда ему об этом принуждении напоминали.