Тютчев продолжал идти вдоль телеграфной линии. Но теперь его мысли о севастопольских днях вдруг обратились к воспоминаниям совсем недавним.
В самом начале мая Фёдор Иванович проводил на кладбище дочь Елену и малолетнего сына Николая. Умерли они друг за другом в одни сутки. Будто Леля забрала их к себе, не оставила отцу. Теперь надо вырастить Федю. Слава богу, Анна взяла на себя заботы о мальчике...
Да, могилы, самые близкие и дорогие, растут.
Давно ли в Женеве и Ницце он с содроганием вспоминал о могиле, которую оставил здесь, в России? И вот уже исполнился год, как Леля ушла. Завтра, четвёртого августа. Ровно год назад. А он сам ещё продолжает жить. Не чудовищно ли это — чувствовать себя человеком, который продолжает жить, хотя ему отрубили голову, вырвали сердце? Но он живёт... Вот идёт один по большой, убегающей вдаль дороге...
Тютчев поднял взгляд вверх, к стальным телеграфным проводам.
«Вот от моря и до моря...» — вновь возник в его голове стих и тут же затуманился, рассеялся. Зато вместо этой, давно написанной строчки пришла другая, тоже начинающаяся словом «вот», но незнакомая, совсем новая:
Строчка эта была вроде бы ещё ни о чём. Она как бы отделилась от той, которой начиналось севастопольское стихотворение, и приготовилась жить самостоятельно. Но о чём будут стихи?
Солнце совсем склонилось к закату, день догорал. Икры ног стало покалывать, сводить судорогой, ступни отяжелели. Но Тютчев продолжал идти, повторяя про себя уже родившуюся строчку: «Вот бреду я вдоль большой дороги...» И вдруг, как монотонное гудение проводов там, наверху, в голове его возникла иная, не слышанная ранее ритмика. Она родилась и захватила всё его существо, как тихое хораловое пение. Ему даже показалось, что слова зарождаются не у него в голове, а слетают откуда-то с высоты.
Нет, он не обманывал себя, он знал, почему сегодня не поехал дальше, решил остаться и в одиночестве вышел на эту дорогу. Он не мог поступить иначе, не мог не встретиться, не говорить с той, которая продолжала жить во всём его существе.
Сумерки сгустились. Тютчев поспешно повернул назад, к Рославлю. Боль в ногах притупилась, почти не напоминала о себе. Лицо, ещё недавно ласкаемое солнцем, остужалось вечерней прохладой. Но он её не чувствовал, как не ощущал сейчас ни времени, ни пространства, не ощущал самого себя.
21
Солнце только что выкатилось из-за рощи, и тёплые, жёлтые квадраты, косо повторяющие переплёты широкого окна, мягко легли на паркет.
Бирилёв спустил ноги на коврик возле кровати, быстро встал, вытянулся до хруста и тут же ступил на солнечное пятно.
Пол ещё не успел прогреться, но Николаю Алексеевичу медовые паркетные шпоны показались такими тёплыми, приятно ласкающими кожу ступней, как нагретый солнцем речной песок на берегу реки его детства. Он прошёлся по солнцу ещё и ещё раз, ухмыльнулся, довольный, и, распахнув створки окна, выглянул в сад.
Пахнуло настоем трав и горьковатым, не успевшим развеяться с ночи запахом душистого табака и резеды. Где-то вверху, в густой кроне тополей, вспорхнула галка, тонко просвистели крылья невидимых стрижей. А из-за парка, из распадка, в котором струилась Овстуженка, донеслись мерные, звонкие звуки колокольцев и мычание коров.
Сколько за свою жизнь встретил Бирилёв таких вот светлых, ярких начал занимающегося дня!
Ещё кадетом, сонно протирая кулаками глаза, вскакивал в гулкой казарме от зычных, трубных голосищ дядек-дневальных и, топоча тяжёлыми башмаками, бежал вместе с другими однокашниками под холодные струи умывальников и, только растеревшись грубым, колючим полотенцем, понимал: наступил день.
Просыпался потом и до света, пронизанный в ложе траншеи сыростью росы, знобко пробравшейся под шинель, вскакивая на ноги, напрягал слух: не началась ли канонада.
В последние годы первым признаком разгорающегося дня было щедрое, катившее свой огромный, круглый шар по бескрайнему простору солнце и, ни с чем не сравнимый, обвевающий всё тело, пахнущий водорослями, свежий, упругий ветер, рвущийся в приоткрытый иллюминатор. А за дверью каюты, только успевал её толкнуть, — басовитое гудение того же ветра в мачтах, дробное, утробное урчание и посапывание машин под палубой, снизу, сверху, слева и справа разносящийся топот матросских ног, свист боцманских дудок, скрип такелажа и лязганье якорных цепей... Жизнь фрегата не замирала, не останавливалась ни ночью, ни днём, и только люди, поочерёдно меняясь на вахтах, могли провести приметную для них грань занимающегося рассвета.