Выбрать главу

Долговязый малый показал на объявление:

— Нет, эта бумажонка не помешает ему спать в Лувре!

Ну, это само собой… А тот прибавил:

— И потом, всё тут враки! Хотят нас запугать!

Симон пожал плечами:

— Почем знать?

Долговязый обозлился.

— Как, ты, оборванец несчастный, и вдруг за принцев? За этого вшивого толстобрюха, что хочет подставить нас под пули пруссаков?

Симону стало смешно. Разве он за принцев? За каких это принцев? За какого вшивого толстобрюха? Он ушел, ничего не ответив. Что еще бубнит ему вслед этот малый? Ишь ты, впрягся в тележку, и впрямь как добрая рабочая лошадка. «Буонапарте поставил себя вне гражданских и общественных законов, как враг всего мира и возмутитель порядка, он сам обрек себя на преследование и всеобщее осуждение…» Но если эта афишка действительно что-то значит, так ведь это же война. Возможно, тогда снова придется поступить на военную службу. Несмотря на усталость, на безумную душевную усталость. Повсюду будут формировать армии. Начнутся парады, музыка, прощания. А затем марши из города в город. Бесконечные обозы с провиантом и военным довольствием. Начнется военная игра: передвижение на карте различных войсковых частей — маленькие прямоугольнички, а в них Андреевский крест. Пока не заговорят пушки. А пушки обязательно заговорят…

Симон почувствовал смертельную усталость. Он как раз стоял перед церковью. Хорошо бы войти. Ведь в церкви можно посидеть. Но надо искать работу, а сейчас на рынке можно наняться таскать грузы.

* * *

Теодора особенно поражали разговоры его товарищей по бегству, взять хотя бы наивную болтовню молодого Монкора. И не только Монкора, таких, как он, на Сен-Польской дороге сотни. Можно подумать, что мысли их заняты только одним: устали, устали, разбиты, дождь, ветер, хочется есть (когда будем отдыхать, где поедим?), и все это нисколько не связано с остальным, с вопросами, которые они задавали себе прежде, чем уехать, и с новыми, которые возникают теперь, в связи с поступающими сообщениями. Но неужели возможно, чтобы три тысячи человек рассуждали, как волонтеры Школы правоведения, принимали на веру штампованные мысли, общие места, неужели возможно, чтобы эти три тысячи человек проделали, покинув Париж, около пятидесяти лье среди полного хаоса, видели колебания принцев королевского дома, которые действовали без всякого плана, хуже того — непрестанно меняли свои планы, неужели возможно, что эти люди, мучимые сомнениями, окруженные действительными опасностями и воображаемыми призраками, не знающие, где враг — впереди или позади, кто их соотечественники — друзья им или недруги, что эти люди, просыпающиеся ночью от малейшего шороха, словно они боятся, что в темноте их убьют… Неужели возможно? Они занимают друг друга охотничьими рассказами, говорят о полковых балах, рассуждают о гербах, родословных, о своих поместьях, о мундирах, о лошадях. Что скрыто за такой непомерной пустотой? Ведь невозможно поверить, что они действительно настолько пусты. Вместе со словами у них, конечно, возникают и мысли, которые они стараются скрыть. Ведь он, Жерико, тоже не расскажет им о том, что его мучит, правда? Он не уверен в себе. Едет куда-то, неизвестно зачем. Но он весь во власти воспоминаний о той ночи в Пуа, во власти открытого им нового, незнакомого мира, показавшего ему всю глубину его неведения. С кем из этих людей может он поговорить о народе? В ответ на такой вопрос остается только плечами пожать.

Теперь он на все смотрит другими глазами. На каждую жалкую лачугу, на каждого пахаря в поле, на каждого батрака, на каждую женщину в чепце, убегающую, завидев солдат; и при этом у него такое ощущение, словно он трогает пальцем незнакомую, впервые обнаруженную им действительность. Для него уже нет просто прохожих, толпы: любое человеческое существо приобретает свой смысл, живет своей собственной жизнью. Даже с каким-то гневом думает он о тех пейзажистах, которые поручают кому угодно пририсовать чисто условных человечков для оживления ландшафта. Он понимает, что представляет собою самый маленький силуэт, а от тех, кто напрактиковался на подобных «оживлениях», это ускользает. Ведь это такие же люди, как и он сам, из плоти и крови. И почему столь простая мысль не приходила ему в голову раньше? Конечно, теоретически он это знал. Если бы его спросили, он бы сказал, что водонос и маркиз слеплены из одного теста, что кровь у них одинаковая и у обоих кровообращение совершается по тем же законам. И еще многое в том же роде. И все-таки… Он знал это, но не осмысливал до конца, знал, как выученный, затверженный урок, и в то же время как изначальное ощущение, из которого вытекает все. Он никогда не задавал себе вопроса, как добывают люди то, что едят, ни что они едят. Теодор знал: раз они живы, значит, они едят, и, разумеется, знал, что они трудом зарабатывают себе на пропитание. Но непосредственно он себе этого не представлял, ведь не возникает непосредственного представления, когда говорят, что земля круглая или что между Европой и Америкой столько-то лье. А теперь он смотрел другими глазами на каждого мужчину, на каждую женщину, он рисовал себе условия их жизни, по одежде определял богатство и бедность, видел, что одни ограничены в своих возможностях, а другие, попросту с жиру бесятся. Ну, скажите на милость, может ли он говорить об этом с Монкором? О том, что богатство — вроде лака, который накладывает на мужчин и на женщин некий общий глянец, что залатанная одежда или худоба от недоедания делают людей человечнее, и пришедшие в ветхость башмаки тоже, и даже их темнота — глаза, что многое видят впервые, уши, что с трудом воспринимают слова, которые я употребляю в повседневной речи… Ну скажите на милость, можно ли говорить об этом с Монкором? Хотя бы с Монкором. Он ведь не глупее других. Пожалуй, немножко наивен.