Потом он отправился домой, хотя ему не хотелось идти туда. Он шел ссутулившись, будто совершил подлость, которая всем уже известна, из-за которой он уже никогда не сможет чувствовать себя самим собой; луна была пугающе близкой, огромной и желтой, и медные дверные ручки зловеще поблескивали в ее лучах.
Дома мать спросила его, будет ли он ужинать. Сделав отрицательный жест, он торопливо прошел мимо, не глядя на нее, чтобы не поддаться искушению и не сказать спокойным, ласковым голосом: «Ты могла бы и не торопиться производить меня на свет».
Она сказала ему вслед:
— Видно, в доме Ванды с тобой обошлись неплохо. Чем тебя там кормили?
Он ничего не ответил, прошел в свою комнату, бросился на кровать и, лежа, стал раздеваться — раздевался он медленно и с трудом, но был не в силах подняться.
К счастью, он почти тут же заснул. Однако скоро проснулся. До рассвета было еще далеко, но полночь уже прошла, значит, это проклятое воскресенье кануло в вечность; было очень тихо, лунный свет заливал почти полкомнаты. Этторе подвинул голову на подушке, чтобы спрятаться от луны, и закурил. Перед глазами у него маячило лицо Ванды, но какое-то зыбкое и расплывчатое, как будто отраженное в воде, по которой идут круги, может, потому, что, желая прогнать мысли о Ванде, он все время ворочался с боку на бок.
Утром он пошел на товарную станцию грузить бочки со спиртом, которые надо было везти в Ч. на фабрику вермута; грузовик должен был пригнать Пальмо. По дороге ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы не свернуть в переулок, где жила Ванда, и не пройти мимо ее дома, — не для того, чтобы зайти к ней (все равно он не мог бы там задержаться сколько ему хотелось), а только чтобы взглянуть на стены дома и подумать, что она за этими стенами и будет там сегодня вечером. Он, конечно, мог просто представить себе дом Ванды и саму Ванду, но ему этого было мало. «Хорошо бы, сейчас уже наступил вечер», — подумал он и чиркнул спичкой о стену: у него не хватало терпения дойти до табачного киоска, и по утрам он брал с собой кухонные спички.
Этторе шел на станцию, а перед его глазами была дорога в Ч. со всеми ее поворотами и перегонами, и он мысленно видел лица фабричных рабочих, которые разгружали его машину прошлый раз, видел, как возвращается домой.
«Сегодня вечером я все улажу, я постараюсь уладить это как можно скорее, — ведь она такая добрая, моя Ванда, и она не станет делать из мухи слона, как я. Я быстро все улажу и пробуду с ней весь вечер, пока меня не выгонят ее родители».
Проснувшись сегодня, он сразу вспомнил все, что было в воскресенье, будто между вечером и утром пролетело всего одно мгновенье; он стал думать о том, сколько Ванда перенесла, и сколько раз плакала из-за него, и сколько ей еще предстоит страдать и плакать, прежде чем он умрет, а он умрет раньше нее, и не потому, что он старше, а потому, что это будет справедливо. И он надеялся, что Ванда не винила себя за вчерашнее, а винила только его, одного его, что она облегчила сердце, ненавидя и ругая его. Сегодня вечером, когда он придет к ней, ему бы хотелось, чтоб она сказала: «Если бы ты знал, как я вчера тебя ненавидела и проклинала…» Для него это было бы признанием в вечной любви и даже больше. Сегодня вечером они просто посмеются над всей этой историей, ему уже и сейчас смешно.
Когда он пришел на товарный двор, Пальмо с грузовиком еще не было, Этторе подошел к вагону с бочками и стал осматривать пломбы.
Проходивший мимо молодой железнодорожник остановился и стал наблюдать за тем, что делает Этторе.
— Можно снять пломбы? — спросил его Этторе.
— Снимай, если оформил накладные. А что там?
— Бочки со спиртом.
— Небось дорогая штука?
— Еще какая!
— Эх, продать бы эти бочки! — воскликнул железнодорожник и от этой соблазнительной мысли даже прикусил себе кончик большого пальца. Потом он ушел.
Этторе подобрал с земли камень и стал перебивать им бечевку, на которой висела пломба; одновременно он прислушивался к гудкам машин, проходивших за стеной, которая окружала двор, надеясь услышать клаксон своего грузовика.