– Все классы гитары забиты, мест нет, и, главное, не ваш это инструмент, поверьте, не ваш. И скрипка – не ваш, оба они слишком романтические, а вы человек глубоких страстей, не романтики, человек нерва, ритма, пульса, если хотите, а не тремоло всяких там. По всему видно – вы из породы «человек-омут», что и соответствует энергетике контрабаса.
Тут он выпрямился и снова взглянул на окно и колышущуюся занавеску.
– Подумайте и, если что, приходите. Буду рад.
Он протянул Севке сухонькую руку, показывая, что аудиенция на этом окончена. Севка руку пожал, гитару уложил в футляр, обернулся на Сереброва, посмотрел долго, ничего не сказал, вышел в коридор, тихо затворив за собой дверь.
Дома долго маялся, думал, поесть забывал. Серафима уже и лоб ему щупала – не заболел ли? Вроде здоров. По городу неделю шатался, по зеленым театрам, оркестр искал, чтобы настоящий был, с саксофоном и контрабасом. Нашел. Послушал. И нерв был там. И ритм. И пульс. Прав старик, что-то родственное для Севкиной души на горизонте обозначилось.
На следующий день записался в училище. Эмилия Борисовна ни слова не сказала, даже заюлила, когда он свое имя назвал, словно подменили. Потом на приказе по зачислению под гербовой печатью знакомую фамилию увидел: ректор музыкального училища г. Песчанска Серебров Яков Семенович. Ах, вот оно что! А впрочем, чем черт не шутит, есть в этом какой-то определенный смысл: контрабас – это экзотический инструмент, как и сам Севка, и не всем он по зубам.
Когда его приняли, только бумагу о зачислении дождаться надо было, Серафиме новость сообщил, думал порадовать. Тут она побелела вся и про мать рассказала. Севка сразу как страшную историю услышал, хотел тут же документы назад забрать, а потом подумал – судьба, значит, такая, ничего тут не поделаешь! Решил не поддаваться страхам и странному совпадению. Что он, неврастеник какой? Контрабас так контрабас!
И не пожалел.
X
После смерти Берты Штейнгауз почувствовал себя осиротевшим, покинутым, брошенным. Он никогда не задумывался, насколько, оказывается, Берта заполняла его жизнь, помимо учительства и других важных занятий. Сначала он думал, что тоска – это чувство пустоты, наступающее после потери человека, который все время находился рядом и общение с которым воспринималось как данность, как часть себя самого. Поэтому, когда эта самая часть вдруг исчезает, становится плохо, так как человек опять пытается стать целым. И еще он думал, что тоска – это просто естественная реакция на резкое отсутствие многолетней привычки, которую не сам человек бросает, а ее у него отнимают силой, не спросив, и потому так больно. То есть истинная причина тоски – это порождение обыкновенного эгоизма, болезненный переход к выживанию в экстремальных условиях. Со временем происходит адаптация, пустота заполняется, создаются новые привычки, и вместе с ними – новое целое.
Но время шло, а он так же тосковал о Берте, как и раньше, и с каждым годом его тоска не то что не уменьшалась, а только росла. Она висела над ним большим черным облаком – тяжелым, роковым, не желающим пролиться ни всхлипываниями, ни беседами с окружающими о неизвестно где блуждающем духе Берты, ни прагматизмом быта дня прошедшего и дня настоящего, ни жалобами и ни протестами разума против зависшей черной тени. Через пару лет он вдруг понял, что это была никакая не тоска, а самая настоящая любовь. Это о ней и ради нее слагают стансы и идут на плаху. Нет, романтиком он никогда не был и всегда чурался выспренности и словоблудия, и даже когда ухаживал полгода за Бертой, не называл свое увлечение увлечением. Ему просто было скучно с другими женщинами, а в ней многое нравилось. Нет, не то – не нравилось, а удивляло и потому восхищало.
Во-первых, она была экзотичная. Трудно было предугадать ее настроение, особенно поначалу. Ее мнение всегда отличалось от того, что сам Витольд сказал бы или подумал по поводу услышанного или прочитанного. Но если противоположное мнение других его обычно раздражало, то Бертино – почему-то нет. И это было странно, но приятно.
Во-вторых, у нее было чувство стиля, и она всегда пыталась приподняться над бытом. Отсюда чуть манерная речь и пренебрежение хозяйственными делами или, по крайней мере, презрение к ним как к чему-то побочному в жизни – казалось, что она знала наверное, что люди не приходят в этот мир только для того, чтобы есть, спать, мыть посуду и стирать, а для чего-то другого, возвышенного, ускользающего в грубых тенетах быта, поддайся они ему совершенно, и оттого прекрасного и печального, заслуживающего сознательного к нему устремления.
Несмотря на преобладающий в ее настроениях минор, ей удавалось передать это чувство загадки жизни Витольду, и это ему несомненно нравилось и приподнимало над бессмыслицей повседневной суеты. А без Берты его обычные занятия стали обыденной процедурой, работа – не полным потаенного смысла полетом мысли и отточенного разума, а просто способом зарабатывать деньги, чтение книг – не попыткой интерпретировать чужие образы и слова, а потом увлеченно делиться с женой своими находками, сравнивая ее мнение со своим, а просто считыванием информации. Даже прием пищи в одиночестве стал не более чем он на самом деле был – скучным, механическим процессом пережевывания продуктов питания для того, чтобы выжить, а не еще одним поводом обменяться нюансами вкуса, удивления или удовольствия от какого-нибудь блюда.