Выбрать главу

— Погоди, Степан Андреевич. Тут же ты все в кучу свалил. Ну ладно, возил навоз человек. Два рейса сделает, а потом прицеп бросит — и домой. И ты его не трожь, потому что он тебе всегда ответ найдет: дело поручено, дело будет сделано в срок. А что он по половине дня работает — тут уже к нему не касайся. Теперь про нынешнюю неразбериху. А кто ж за этим следить должен, если люди пересиживают? Вот у нас в Лесном, те, что на телятнике работают да на жилых домах, тем некогда перекуривать. Наши ребята вон кто в строповых, кто на сварке. Кто кирпичи возит. А у вас в Князевке, видать, редко Карманов бывает. Подскажу Василию Ивановичу.

Куренной рукой махнул, будто сказать хотел: Карманов или другой кто, а не нравится мне все это. Осунулся, погрустнел Степан Андреевич. За последние месяцы стало казаться Николаю, что потерял Куренной уверенность в себе, никак не может сообразить, что вокруг происходит, к чему и зачем идет? То он начинал мотаться из села в село, появлялся везде и кричал, ругался, давал указания, иногда противоречащие предыдущим, то вдруг исчезал на несколько дней и появлялся грустный, апатичный, безразличный ко всему, и тогда бабы шептались, что Куренной, дескать, запил, что видели его вылезавшим из машины в виде совсем непотребном, в распахнутом полушубке, в сбитой набок шапке, и шофер Леня при этом поддерживал его под руку. Лично Николай в эти россказни мало верил, но растерянность Куренного вполне допускал, потому что симптомы ее, этой самой растерянности, наблюдал и сам.

— К Гришину ездил, — сказал Степан Андреевич, — насчет машин… «Пирожки» нам три штуки полагались, ну знаешь, легковые с фургоном… Так вот Гришин теперь знаешь что говорит? Вы теперь, говорит, к Туранову обращайтесь. Он теперь, говорит, вас снабжать должен. И тут дело даже не в этих самых машинах… Что-то меняется, Николай Алексеевич, что-то меняется, и не к лучшему. Начинается какая-то гонка, какая-то нервотрепка, все чего-то хотят, и каждый что-то требует. Схватились сразу за десятки объектов: тут и телятник, и жилые дома, и дорога, в Князевке — жилые дома, хоздвор, школа, свиноферма, в других селах тоже кругом чужие люди: приезжают с бульдозерами, роют котлованы. Все всё знают, один я ничего не знаю, я, который здесь по штатному расписанию в руководителях. Куда ни кинься — тебе говорят: решили с Турановым, Туранов посоветовал, Туранов был, подсказал. Все Туранов. Весна идет, я должен о земле думать, об урожае, а я не знаю, кто в колхозе работает и где. Даже Кулешов, мальчишка, которого я взял учиться, и тот чувствует себя как рыба в воде: он в курсе всего, он все знает и все понимает, а я, выходит, ничего не знаю и ничего не понимаю. Как это может быть, Николай Алексеевич? Я почему у тебя все это спрашиваю, да потому что знаю тебя не один год и ты всегда по совести… Иной раз я думал: а может ли быть, чтоб человек лично для себя облегчения в жизни не хотел: чтоб из шоферов в механики не мечтал, чтоб самому гайки не вертеть, чтоб зарплату надежную, не сдельную, а ставку… А ты вот не хочешь. Как так? И с людьми умеешь, и сам работаешь по совести, тебе б и руководить хоть в бригаде. Или хитришь столько лет? Может, в святые или в судьи метишь, так не получится ни то, ни другое.

Николай сгорбился над столом, молчал, ковырял ногтем плохо выструганный сучок. Когда Куренной смолк, заговорил не сразу:

— Вон ты сколько вопросов мне накидал… И все таких, с заковыркой. Начальником, хоть бригадиром или председателем, хотелось бы быть. Только дураку на виду не мечтается оказаться. А вот у меня так вышло, что поначалу война, а потом брата и сестру подымал. От учебы пришлось отказаться. Потом думал заочно или как еще, каюсь, сплоховал. Показалось, что не сдюжаю. Теперь-то ясно, сдюжил бы, да вот тогда не так обернулось. Бригадиром, сам знаешь, работал и механиком тоже. Не могу, чтоб на такой должности меньше других знать, стыдно, понимаешь, когда на вопрос ответа дать не можешь. Потому вот и шоферю. Да все это я тебе тыщи раз говорил, а ты все спрашиваешь. Или поймать на лжи хочешь, так не первый же год меня знаешь, я тебе всегда в глаза все говорил, не вилял, хоть и мог бы. Если человек один раз себя на правде подавит, другой, то на третий уже по привычке все, как есть, не скажет. Всю жизнь боялся привыкнуть к так называемой дипломатии. Много через то бед хлебнул, зато уважение к себе имею. За последние годы, каюсь, все чаще промолчать тянет, когда тебя не спрашивают по какому-нибудь делу. Иногда молчу, да только потом на душе погано. Ведь тех, кто мешает нам, их совсем немного, а основное количество тех, кто молчит при этом. Старею, видно.