— Ишь ты, заскучал без собраний, — с наслаждением посмеялся Кисляев. — Что ж, можно собрать. Есть один вопрос…
— Какой же?
— Выговорок тебе влепить надо.
— За что?
— За длинный язык.
— Согласен, давай, — ответил Вася добродушно, не дожидаясь, когда за столом подзатихнет смех. — А заодно и тебе влепим.
— А мне за что?
— За длинные руки.
Все недоуменно уставились на Подлужного.
— Ты что с человеком сделал, а? — Вася торопился использовать застольное затишье и поскорее доконать Кисляева. — Подхожу я к бане, а он, бедняга, слезает с кедра. Слез да на карачках кое-как в кусты. Ты как его изувечил там, на кедре-то? Может, ему теперь на пенсию?
Долго, мучительно долго помирало со смеху все застолье. Кисляев даже слегка разобиделся на своих друзей, невольно принявших сторону Подлужного. Когда же все отдышались, он попенял вполне серьезно:
— Нашел, кого жалеть!
— Себялюб, он тоже человек, — подкосил его Подлужный.
— Все еще жалко?
— До слез.
— Попроведывал бы, обласкал…
— А он еще в тайге.
И тут опять, как случалось среди друзей Морошки нередко, сам собой возник разговор о людях, ищущих легкой и какой-то особой, своевольной жизни.
— И ведь понимают же, что жить можно только среди людей, — сказал Сергей Кисляев. — А вот поди ж ты, все рвутся за околицу, на отшиб. У нас, дескать, особые взгляды и вкусы.
— Расплодилось же их! — воскликнул Виталий Гурьев.
— Почему расплодилось? — возразил, весь розовея, Гриша Чернолихов. — Таких всегда хватало.
Обычно немногословный, стеснительный, Гриша Чернолихов довольствовался тем, что коротко поддерживал своего дружка Кисляева, с которым они были из одной орловской деревни. Но когда начинался серьезный разговор, Гриша Чернолихов, известный в прорабстве книгочей, мог даже и поспорить, особенно с задиристым, ядовитым Уваровым, главным спорщиком в бригаде.
— На таких весь старый мир держался, — продолжал Чернолихов, с трудом преодолевая свое прямо-таки девичье волнение. — Живи для себя — вот их закон. А теперь законы другие… Вот они и бесятся, и бунтуют, и дают нам бой.
— И частенько не без успеха, — добавил Кисляев.
— И все гудят, все гудят… — Голос Гриши, вначале слегка позванивающий от волнения, постепенно начинал крепчать. — Очень любят погудеть о свободе личности. Но из них-то, как известно, и выходят самые лютые душители свободы. Ну как же не держать таких в уздечке? Они не только себе портят жизнь. Они другим мешают жить.
— Погоди-ка! — вмешался тут Уваров, давно жаждавший по какому-нибудь случаю затеять перепалку с Гришей, и не потому, что расходился с ним во многом, а так, от любознательности. — Насчет уздечки я согласен. Крикунов как-то одергивать надо. Но одергивают-то не только их, а заодно и меня?
— А ты это чувствуешь? — участливо осведомился Гриша.
— Я не толстогубый.
— Видать тебя, чувствительный… — усмехнулся Гриша. — Ты вот раскаиваешься, что остался с нами, и все рвешься отсюда. И даже злишься, что остался здесь. Вот и получается, что ты больше всего думаешь о себе. Так кто же ты, а?
— А про себя что скажешь? — спросил Уваров.
— Все мы пока не святые, да еще с придурью, — не замедлив, ответил Гриша. — А раз так — разумные ограничения для нас не вредны. И они совсем не мешают жить.
— Значит, ты считаешь, настанет время, когда каждый человек будет думать только о других, а о себе — никогда?
— Это уже самоотречение. Его не будет.
— И не может быть! — воскликнул Уваров, вытягиваясь над столом и щуря монгольские глаза. — У каждого — свой характер, свои ин-ди-видуальные черты. Как их вытравлять? Природа не позволит. И не зря человек всегда много думал о себе. Да так и будет думать.
— И думай! — ответил Гриша. — Но не больше, чем о других. И не всегда прежде всего о себе. В этом вся суть.
В этот момент входная дверь открылась, и все, оглянувшись, увидели за порогом Бориса Белявского.
В те дни, когда шла разгрузка баржи, Арсений Морошка появлялся в прорабской лишь поздно вечером. Только заслышав его шаги, Геля отрывалась от машинки. Арсений провожал ее спокойным, задумчивым взглядом, ничем не напоминая ей о том, что она не сдержала своего слова.
На брандвахте Гелю всегда поджидал Белявский. Он, как часовой, торчал у дверей ее каюты. Его бесило, что Геля так долго задерживается в прорабской, но, всячески охлаждая свой пыл, он старался быть мирным и ласковым. Его здорово обнадеживало, что Геля отказалась от своей мысли перейти в прорабскую, о чем ему было известно и от Обманки и от Сысоевны.