Выбрать главу

Русинович опять подхватился — Юсковец говорил как раз то, что он сам хотел сказать:

— Иван Иванович, я тоже так думаю: чем темнее ночь, тем ярче звезды.

Юсковец поднял руку, требуя тишины:

— Садитесь, Русинович. Я не понимаю, чего вы хо­тите. Если судить по последней фразе, то вы готовы утверждать, что если б не было таких Лобановичей, значит было бы лучше. Народ сам быстрее дошел бы до понима­ния того, что ему нужны язык, государство, независи­мость, социальное равенство, чем при подсказке таких Лобановичей? Так?

Русинович утвердительно кивнул головой:

— Именно так!

— Нет, дорогой мой, нет! На это потребовалось бы еще пару столетий. Вожаки, как и герои, нужны всегда, об этом никто никогда не станет спорить. И если вы действительно так думаете, то я сожалею... Нужно только сделать оговор­ку, что Лобанович в тех условиях мог принести половину той пользы, которую он принес бы после революции, ко­гда белорусский язык стал государственным, официаль­ным. Правда, сказанная на чужом языке, не так доходит, не так берет за душу. Со своим народом нужно говорить на его языке, иначе он примет тебя за чужого и не пове­рит тебе, как сегодня вы не хотите верить тому же Лобановичу...

Что-то в убеждениях Русиновича пошатнулось, но, уже скорее по инерции, он все еще цеплялся за те аргументы, которыми он подпирал стойкую стенку своих логических построений.

В общежитие Русинович шел один. Был тихий вечер с небольшим морозцем, в воздухе уже стоял едва уловимый запах весны. Люди шли медленно, будто каждый хотел натешиться этой вечерней тишиной, свежим морозным воздухом, в котором уже улавливаются отголоски дале­кой — а может, и совсем близкой — весны с ее бурным половодьем, что очищает землю, отмыкает замки от всего живого и дарит людям новые светлые надежды и заботы. Все ожидают весны.

Он шел и в мыслях был уже далек от всего, что про­исходило на обсуждении. Мысли его возвращались назад, в прошлое, он видел себя зеленым юношей, плохо оде­тым, застенчивым, который боялся на вечорках сесть ря­дом с девушкой, краснел от громко сказанного слова, никогда не противоречил родителям и старшим. Как постепенно, год за годом, к нему приходило возмужание, как он креп физически и морально, входил в силу, как появилась первая, хоть и небольшая, уверенность, что и он чего-то стоит, что не хуже других может разобраться в том или ином вопросе, имеет какое-то свое мнение. Вспо­мнил школу, один случай, когда на урок конституции в седьмом классе к ним приехал инспектор Тимошенко, сим­патичный смуглый мужчина с большой колодкой орден­ских планок на лацкане пиджака, и стал спрашивать их о таких вещах, о которых они не имели понятия, а он, Русинович, чтобы выручить класс, на свой страх и риск на ходу давал свои «формулировки» закона, государства, диктатуры. Инспектор терпеливо выслушивал его, улы­баясь одними глазами, а потом долго разъяснял им, что это такое — диктатура, государство, класс, эксплуатация, и его определения еще и сегодня сидят в голове Русино­вича — так он убедительно, так ясно и просто перевел эти понятия на обыкновенный язык.

Рисовалось перед ним и его будущее: школа, уроки литературы, дети — как раз такие, каким был он сам, может, немного лучше одетые, может, немного меньше забитые работой, лучше накормленные,— а он читает им... Что читает? Про Франтишка Богушевича... Это самый лю­бимый его поэт, потому что он своими крестьянскими стихами, может, как никто другой из белорусских деяте­лей, будил сознание крестьянской, забитой беспросветной нации, которая и знала только покорность, которая и зна­ла только гнет чужаков, которая только копила свой гнев и время от времени выливала его в диких стихийных бун­тах, после которых наступала еще большая темнота... «Дудка белорусская»! Кто когда до него и после него сказал так сильно? Так искренне, с таким чувством? О, как глубоко он понимал душу крестьянина и смог вы­сказать все, о чем крестьянин только еще мечтал, что только еще видел во сне!

Он, Русинович, сделает все, чтобы скромные и глубо­кие стихи поэта дошли до сердца крестьянских детей, де­тей нового поколения, новой жизни,— чтобы они полюби­ли их так, как любит и понимает их он сам, Русинович.

И тут неожиданно он поймал себя на мысли, что отво­дит себе в жизни роль того же Лобановича, учителя, про­светителя, «сейбита вечного». Что сказал бы на это Юс Большой? Очевидно, сказал бы: «Вот видишь, хлопче, практика сильнее всяких искусственных теорий. Она раз­рушает их, как река непрочную плотину. Рад, что ты сам себя убедил».