Выбрать главу

Но чем пристальней он вглядывался в глубокие морщины, одевшие щеки старика глубокой сетью, в кисти его рук, покоящиеся на коленях и словно замкнувшие собой долгий круг жизни, тем больше им овладевало сомнение: «И эта дряхлая безнадежная старость вызывает во мне восторг?»

Он отложил карандаш: рисовать расхотелось, вдохновение испарилось куда-то. «Что тебе не дает покоя? — спросил он себя. — Ты ведь неплохо поработал сегодня». — «Неплохо? — ответил он сам себе. — Ни один эскиз ни к черту. Все как с мертвеца!» — «Но ты не виноват. Рисуешь что видишь». — «Разве это искусство? А тайное? А скрытое за внешним?» — «Ты свидетель человеческого конца. Что ты можешь противопоставить природе?»

Художник опустился на корточки, поворошил эскизы. Они показались ему чужими, ненужными, бездарными.

— Что вас так мучает, мой друг?

Художник поднял голову, не сражу поверив, что натурщик заговорил. С тех пор как они работали вместе, старик, кажется, не вымолвил ни слова. Иной раз художнику казалось, что он в мастерской один, а старик — не больше, чем гипсовая модель.

— Вы, наверно, думаете: я сплю, — сказал старик.

— А разве нет? — торопливо отозвался художник.

Старик молчал. Он по-прежнему сидел неподвижно, может быть, сам себя спрашивая: «Действительно, что я делаю, когда позирую?»

Прошло несколько долгих минут, прежде чем художник услышал шуршащий шепот:

— У меня бессонница. И кроме того, с закрытыми глазами легче вспоминать.

— О чем? — спросил художник и тут же устыдился своего вопроса.

Подойдя к мольберту, он снова начал работать, теперь уже кистью. Кисть, в отличие от карандаша, не торопилась.

Через час старик открыл глаза и, взглянув на художника, улыбнулся. В ателье пахло красками и цветами. Молодыми, живыми цветами.

Корни и листья

Повесть

Когда черти с хохотом                 вас подвесят за ноги, «Что еще вам хочется?» — спросят вас                      под занавес. — Дайте света белого,                   дайте хлеба черного И еще отечество безотчетное!
А. Вознесенский

…Внешне он казался спокойным, но внутри все тлело, все раскалялось в нем. Он был похож на дымящуюся груду осенних листьев в сырое мглистое утро. И чем сильнее мучило его желание освободиться от этого внутреннего жара — погаснуть или вспыхнуть наконец всепожирающим огнем, — тем горячей и отчетливей оно становилось, пока не обрело выход и выражение в мгновенных обжигающих словах: «Да будет свет!»

И стал свет.

Сотворенный предвечным в первый день творения, он был такой чистоты и силы, что человек мог видеть вселенную от конца до конца. Но совершился грех, и дивный свет начал тускнеть и меркнуть.

Ефим Риман писал.

СОС! СОС! СОС!

«О» — это нос в черных угрях, словно бублик, усеянный маком. «С» по сторонам — как стеклышки очков, сползших с переносицы. Над ними — красные слезящиеся, смотрящие с укором глаза: «Я вижу, ты совсем меня забыл». Ефим встряхивает головой и видит старика целиком, всю его нескладную грушевидную фигуру. Вот он вытаскивает из карманов громадный, как пустырь за водокачкой, платок, с грохотом выдувает свой вечно заложенный нос и гнусавит: «Да-да, это я, твой старый Шлойме…»

Целыми днями он ходил по городку с толстой палкой в руке, стуча иногда в двери и ставни домов: «Вы не забыли? Сегодня день памяти вашего отца (или — вашего деда). Мир праху его, добрый был человек…»

Никто в городке не знал, сколько лет старому шамесу, да и сам он, казалось, забыл счет своим годам.

«Могу вам сказать одно, — говорил он порой. — Я родился в третий день месяца Шват, а вот в каком году, убей — не помню!»

Мальчишки звали его (не дразнили, а звали) дедом Мазаем. Стоило ему показаться на улице, и они его сразу окружали, заглядывали в руки: сейчас он вытащит свой заветный кулек с леденцами. Леденцы эти шамес высокопарно именовал «мопасьё», но сам их не ел, считая лакомство непозволительной для себя роскошью. А может, просто зубы болели.

Мопасьёшки старого Шлойме, облепленные кусочками ваты, табачинками и лоскутками бумажного кулька, имели какой-то особый вкус. Их можно было грызть, а лучше — сосать часами, перекатывая под языком, за щекой, растягивая удовольствие как можно дольше. Еще можно было вытолкнуть леденец на ладошку — он от раза к разу уменьшался, подтаивал — и посмотреть сквозь него на солнце. Оно становилось синим, желтым, зеленым. Потом, разумеется, леденец снова забрасывали в рот.