И мама отщипывает крошку.
Когда стол уже весь уставлен разными банками и баночками, сметаной, кислым молоком, золотым сливочным маслом, брынзой и кашем — начинается настоящий торг. Молочник и мама ведут дуэт, то сплетая голоса, то следуя каждый своей партии.
— За такие деньги, — презрительно говорит мама. — пф, я могу купить целую корову.
— Зачем тебе корова, когда я уже все принес? Корову еще надо пасти.
— Если бы эта сметана даже пела, я бы все равно ее не взяла за такие деньги.
— Тогда я пойду к Цинклерам… — начинается легкий шантаж.
Мама неустрашима. Ее шея вытягивается, как у сердитой гусыни.
— Цинклерам только мясо подавай. Что они понимают в молочном?
— Нехай тогда у меня все скиснет! — мош Ион берется за кушму.
— Зачем чтоб скисало? — мама нервно хватает его за рукав. — Хорошие люди всегда договорятся…
В конце концов они сходятся в цене. Молочник, послюнив палец, тщательно пересчитывает деньги, прячет их за пазуху и, взвалив на плечо отощавшие десаги, уходит с миром.
В кухню заглядывает отец.
— Да, Рива. Я вижу, сегодня ты опять взяла верх.
— Что ты понимаешь? — отмахивается она. — Готовые вареники ты любишь? А посмотри на эту сметану — масло, а не сметана. Ее можно мазать на хлеб. А этот кусочек творога! Желтый, как желток!..
…Теплые стены родного дома. С улицы или со двора они всегда были до самой крыши чисто выбелены и отливали голубизной. Только внизу, у отмостков, их опоясывал иссиня-черный смоляной кант. Внутри хорошо отштукатуренные стены покрывал трафарет. Две комнатки — ив каждой свой узор. В той, что побольше, куда попадали через деревянную застекленную веранду (ее так и называли «стекляшкой»), на зеленом фоне сверху донизу мелькали маленькие серебряные деревья с узкими заостренными листиками. Во второй — на розовых стенах расселись золотые птички. Местами, где известка немного осыпалась, проглядывал другой, старый трафарет, и как трудно было мне удержаться и не отколупнуть ногтем еще немного штукатурки, чтобы увидеть, что́ же там было нарисовано раньше.
Двойные рамы были затянуты белыми крахмальными занавесками. На ночь окна изнутри закрывались ставнями (отец рассказывал, что этот обычай в еврейских домах завелся со времен южнорусских погромов). В конце осени, когда заряжали долгие серые дожди, мама закладывала окна старыми чистыми тряпками, потом покрывала их узкими полосками ваты и водружала между рамами по два айвовых плода.
Зимой, когда я часто лежал с простудами, окна неудержимо влекли меня к себе. Я садился на подоконник и слезящимися глазами смотрел на улицу. В такие дни мне казалось, что болезнь будет тянуться долго-долго, без конца, и что я так и умру на подоконнике. В считанные секунды я представлял себе, как все это случится: все будут плакать, убиваться, вспоминать, какой я был хороший мальчик, потом выкопают глубокую яму в мерзлой красноватой земле, на том же кладбище, где лежат мои дедушка и бабушка, и в эту яму меня опустят… И вдруг — две прекрасные золотые айвы. Мое нёбо уже ощущало терпкую сочность плода, рот наполнялся слюной, и черные мысли улетучивались в одно мгновение.
Соскочив с подоконника, я летел на кухню.
— Ой, как айвы захотелось…
— Где я тебе посреди зимы возьму айву? — удивлялась мама, возясь у керогаза. — Айвового варенья — пожалуйста.
— Ну, а те… — я показываю в сторону окна. — Те разве не настоящие?
Мама вытирала руки о свой ситцевый передник, наклонялась ко мне и губами касалась моего лба: проверяла, нет ли температуры.
— Ох, и лакомка ты у меня! Ну, идем, идем уже…
Сколько я себя помню, мебель в нашем доме никогда не менялась и даже не переставлялась. Посреди большой комнаты, точно под люстрой, свисавшей с потолка тремя матовыми лилиями, стоял квадратный стол. Когда приходили гости, стол раздвигался. Вокруг него теснились шесть стульев, которые как бы терлись своими спинками о край стола. Так маленькие дети, привстав на цыпочки, тянутся увидать то, что запросто видят взрослые.
У стены громоздился тяжелый точеный буфет. Со слов мамы я знал, что буфет этот подарил отцу к свадьбе доктор Науменко.
— Какой был человек! — вздыхала мама всякий раз, когда вытирала с буфета пыль и расставляла на нем по росту слоников из цветного стекла. — Он уже давно на том свете. А сколько людей спас в гетто! Ой, господи! Наша жизнь — что молния в небе…
Другая стена была завешена груботканым молдавским ковром. Он изображал молодую, с четырехугольным лицом цыганку: из-под пестрой юбки торчат короткие ноги в алых сапожках, в руке — красная роза. Цветок намного больше цыганкиной головы и похож скорее на подсолнух. Под ковром нежилась широкая тахта, на которой спали мои родители. Днем ее застилали темно-вишневым плюшевым покрывалом — единственной вещью, которая случайно уцелела у мамы еще с довоенного времени.