Он сидел на репетициях, что редко с ним бывало, и что-то мурлыкал про себя, чего раньше вообще никогда не было. Одновременно с «Вражьей силой» им выпускался спектакль в Художественном театре. Из МХАТ часто звонили: «Владимир Иванович (Немирович-Данченко) просит…», но тщетно. Сравнительно часто ходил Владимир Владимирович и на спектакли «Вражьей силы», одобрял актеров, но скоро выяснилось, что он не очень разбирался в сюжете оперы. Что же тогда его так привлекало?
Все эти случаи нельзя принимать как курьез, еще меньше это можно назвать чудачеством. Владимир Владимирович никогда не считал нужным врать и уж совсем не собирался кем-то «казаться».
Утром за завтраком: «Вы, конечно, будете пить кофий?» (Это слово произносится с презрением и унизительной иронией.) Он обязательно заказывает себе утром полстакана водки. Но никогда я не видел его пьяным или хотя бы чуть изменившимся под влиянием «стакана». Пьяных он ненавидел и презирал их безмерно, как презирал пошлость.
На больших репетициях нашему брату-режиссеру иногда «для настроения» приходится «подыграть» усталой массе артистов и пустить в ход проверенную, всегда доходящую шутку. Однажды это случилось при Владимире Владимировиче. Спустя немного он подошел ко мне и совсем незлобиво сказал, что, после того, как я истрачу весь запас своих пошловатых режиссерских «шуточек», я должен прийти в режиссерское управление. Он меня будет ждать. Мы пойдем к нему обедать: «У вас небось и жрать нечего».
В то время мое семейное положение было таково, что посещение дома Дмитриевых становилось для меня весьма приятным обстоятельством. Мне этот дом казался аристократически простым и элегантным. Владимир Владимирович при мне называл свою супругу на «вы», что мне представлялось изысканно-загадочным.
Он много и интересно рассказывал. Рассказы его были лишены «украшательства», когда повествование ведется больше для своего удовольствия, чем для слушателя. Владимир Владимирович говорил о Мейерхольде, с которым много работал, о переходе во МХАТ, о трудностях своей интересной жизни, но никогда не откровенничал до конца, считая это глупым, пошлым, никому не интересным.
Ему приходилось много «халтурить», чтобы отработать деньги за вновь приобретенную квартиру. Раньше он жил на Хитровом рынке, одно время его это, видимо, тешило. Подниматься к нему надо было по железным лестницам. В неказистой квартире поражали прекрасная старинная мебель, огромное зеркало, изысканный секретер, на потолке дворцовый фонарь, кресла. Подобное я видел только в музеях и у Вильямса.
Дмитриев говорил мне: «Не вздумайте хоть один спектакль сделать спустя рукава, заклюют! Но вообще-то вы должны ставить все спектакли подряд и никого не допускать, а то пожалеете».
Жизнь сделала его суровым, и эту суровость он не считал нужным от меня скрывать. Но за ней я чувствовал манящую глубину и загадочность, тем более что в квартире у него я видел мало известный мне мир, неизвестные его работы. Прекрасные эскизы и зарисовки с натуры Троице-Сергиевской лавры для «Вражьей силы». Огромные эскизы для неосуществленной постановки «Сказания о невидимом граде Китеже», эскизы к «Пиковой даме» для Мейерхольда, который начал с Владимиром Владимировичем работать над этой оперой — «в споре с Мейерхольдом», как говорил Всеволод Эмильевич, то есть в противовес спектаклю, поставленному им в МАЛЕГОТе.
Очень сильным по психологической глубине и драматичности был эскиз к «Грушеньке», над которым он тогда работал, кажется, для Цыганского театра; к «Достигаеву». Многое неуловимо тонкое и волнующее не переходило из его эскизов на сцену, и я удивлялся тому, что Владимир Владимирович смотрел на это, как на неизбежность, «перст судьбы»: выйдет — хорошо, не выйдет — ничего не поделаешь! В этом смысле он был фаталистом в отличие от настойчивой, деловой, прямо «леонардодавинчьевской» настойчивости и требовательности Петра Владимировича Вильямса.
Бывало и так. Он входит в зал и видит декорации, они ему нравятся, хотя не совсем точно переносят на сцену неуловимые ощущения эскиза. «Поставьте там, у стены какой-нибудь стул, хоть вот этот, и все». Действительно, со стулом лучше, все заиграло, хотя на эскизе он не предполагался.
Костюмы Владимир Владимирович рисовал не отдельно, а или в эскизе, или в совокупности с изображением действующих лиц. Они выражали характер образа, его драматургию, к тому же были красивы строгой, суровой, неповторимой Дмитриевской красотой («Вражья сила», «Пиковая дама»). Но ужасно не любил возиться с актерами, они его злили своими претензиями, вкусом. Он избегал их, готовый на любые потери.
Занятно, как он учил меня «жить в театре». На репетиции, которая впервые идет в декорациях, к режиссеру или художнику обязательно подходит какая-нибудь артистка (реже — артист) с вопросом: «Скажите, это так и будет?» — указывая на какую-нибудь случайно висящую веревку или непокрашенную рейку. Сначала я, сдерживая нервы, объяснял, что висящая веревка — случайность, что она будет убрана, а рейка покрашена. «Нет опыта!» — сказал мне Владимир Владимирович. В другой раз я рассердился: «Неужели мы такие дураки, что ничего не видим…» «Нет опыта!» — снова констатировал Владимир Владимирович. В третий раз я как будто между прочим ответил: «Да, так и будет!» «Появился опыт», — подбодрил меня Владимир Владимирович. В четвертый — я промолчал. «Это уже сверхопыт!» — удовлетворенно заметил Владимир Владимирович. «Но лучше всего сказать «да-нет» и отойти в сторону, это уже сверх-сверхопыт, так как дает исчерпывающий ответ на все вопросы».
Мне было интересно, как Дмитриев — создатель конструкций — стал автором «Трех сестер», создателем живописных образов для пьес Островского, изящных и глубоко эмоциональных одновременно. Но я знал, что эта загадка не подлежит разгадыванию. И о ней не стоит спрашивать самого художника (такие «легкие» вопросы любят задавать интервьюеры). Это жизнь, часто необъяснимая, часто болезненно-трудная, а иногда подспудная, незаметная. Думаю, достаточно мне было спросить об этом Владимира Владимировича, и наши отношения, наша доверительность были бы мгновенно погублены.
Когда мы жили в Ленинграде, Владимир Владимирович обещал свозить меня в Павловск. Конечно, он с детства знал это фешенебельное в свое время дачное место. «Царское село… Павловск… скачки… Фру-Фру…» — размечтался я. Сговорились. Утром — проливной дождь. За завтраком Владимир Владимирович мне говорит: «Вы, конечно, как самый последний пошляк (не то сказал, не то подумал он, но я это явно услышал в его интонации) испугались дождя и не поедете!» «Почему же? — хорохорился я, — пожалуйста!» Поехали мы на вокзал, и я по обыкновению стал воображать какую-то другую жизнь: из этих дверей выходит Вронский, следуя за Анной, у этого перрона остановился с чемоданами вальсов Иоганн Штраус, когда ехал на очередной летний сезон в «Павловский вокзал».
Владимир Владимирович молчал. Что стало после войны с его Павловском, где он ребенком жил с родителями на даче? Но сантиментов он не выносил, поэтому любопытство свое я должен был сдерживать. «Видите эти камни? Здесь был вокзал, отсюда шла аллея, по которой гуляли «всякие там…» Где-то здесь, нет, кажется, там была наша дача, ну, ладно…» Владимир Владимирович говорил без тени сожаления. А дождь все шел и шел, без остановки. Безобразное мое, грубошерстное пальто военных лет промокло, стало пудовым. Жалкое зрелище! У Дмитриева пальто, как пальто, а у меня…
— А там вон стена, это дворец… ну его к черту, — вдруг рассердился он. Стало темнеть, дождь все идет.
— Теперь надо… туда.
— Куда?
— К нему.
— К кому?
Владимир Владимирович идет по траве, выросшей по грудь человека, не собираясь мне отвечать. Он вообще глупых вопросов не замечал (сверхопыт!), а этот ему казался глупым.
Подошли к мавзолею Павла I. Долго молчали, прижавшись к решетке. «Фу ты, черт, у него всегда какая-нибудь гадость для меня», — как бы себе говорит Владимир Владимирович, всматриваясь в барельеф императора. На барельефе сидит сова и смотрит на нас. Молчание. Вдруг сова взлетает и, сложив крылья, пролетает через решетку над головой Владимира Владимировича. «Надо мной, я так и знал», — тихо говорит он. В этот день мы больше не разговаривали.