Лощилин Иван зарылся в подушку, похрапывает. Все уши прозудел байками о бабах. С утра до ночи об одном. И наколки — сплошь голые бабы.
— Врач говорит, — обращается ко мне Андрюха, — что ты дезертир с того света. Удивляются на тебя.
— Как так? — спрашиваю.
— Досталось тебе, а ты не помер.
В автобус сводят раненых: шаги, стук гипса и костылей, мерный говорок.
— Прощай, Михаил, — вещает из-под бинтов Андрюха.
— Прощай, — отвечаю. Встречу его — и не признаю. Не видел лица за марлей… Оттаивать мне после траншеи. Как есть, обуглилась душа. Представляю ячейку, ребят, атаку — и аж судорога меня. Та еще прививочка!..
Прав Барсук: странное это дело война. Смерти непременно надобен здоровый человек. Без этого нельзя. Любого вылечат, починят, из могилы поднимут — и под смерть. Вот чтобы быть убитым или наново искалеченным, надо непременно быть здоровым. Без этого нельзя. Лечат для этого, заботятся, выхаживают… Каждый день об это башку мозолю. Эх, люди, люди…
Проступают солнечные пятна на брезенте. Тени беспорядочно оплетают палатку. Пятна рыжеют, ширятся… Мне тоже обещали в тыл, вот силенок наберусь… а уж буду воевать или нет — комиссия даст заключение.
Наползает душноватый автомобильный выхлоп. Пошел автобус. Дай Бог, чтоб «мессера» не разбили. За день сто раз слышу их…
Лежать чисто, тепло. Можно лечиться. Вот только крысы — столько их! На трупах, что ли, отъедаются. Ну табунами шастают!..
Пули увесистые, все пробивают! «Барсук! Барсук!» — зову и винтовку шарю. Открыт я снайперу… Прихожу в себя: крик на губах, челюсть скособочилась, дышу в надрыв… В ушах голос Ефима. Сипит, хрен сопатый, все не уймется.
Шаги различаю, голоса, лучик фонарика вижу. Ветер подвывает в печи, скрипят столбики… Зябну, поджимаю колени к животу. Наверху ветки по брезенту хлещут. Ветер нагоняет дым из печи. Неудобно лежать на одном боку: затекает все. Кажется мосол, где нога с задницей стыкуется, вдрызг измозолен, мочи нет лежать.
Слышу, как перекладывают кого-то на койку. Женский голос утешает. С операции небось. Новенький. Конечно, движок пыхтит: оперируют. Поспевают хирурги за войной…
Лучик фонарика ко мне бежит… Не жмурюсь, смотрю на свет.
— Почему не спишь? — спрашивает женский голос.
А я приподнялся на здоровую руку и во все глаза смотрю: где слышал?.. Не помню. Начисто память отшибло. Какой спрос? Дезертир я и есть… с того света…
Санитар зовет в дверь:
— Елена Павловна, майора уже оперируют! Главный вас требует!..
А лучик фонаря в пол ткнулся и дрожит…
Лежу, жизнь вспоминаю и этот голос… ни в одном дне не могу сыскать.
Комбат встает, одергивает ватник. Шея у него — под толстым бинтом, и на щеках — свежие рубцы. Говорит отрывисто (наступательный голос):
— Не заскучаешь. Здесь из наших Аршинов, Гавриков, Щукин, Вьюшкин… вон Горлов шустрит. Ну, будь, Гудков! — Ищет кобуру, сдвигает по ремню на место.
Поди, признай в нем нашего Лотарева. Сухие складки по лицу, жилы да кости. Глядит настороженно. А ведь человек робкий, не нахальный: семья да огород.
Облизывает губы, они у него в болячках. Говорит с озабоченностью:
— Полк вывели на пополнение… А комбат? Какой я комбат, Гудков? Пришлют с пополнением кадрового.
— Прикажут — будешь, — отзывается старик санитар. Он обмундирование принес Егору Ногайцеву. — А глупость напорешь — в расход пустят.
Лотарев аж стемнел с лица, ощерился, было, для ответа, да осекся, нехотя кивнул мне, губы сжаты, повернулся и пошел. Матвей Горлов на костылях за ним: провожает нашего командира. Трепло, этот Матвей. День напролет маятником по палате.
Мне жаль Лотарева.
— Партийный он, — говорю о своем комбате, — мужик боевой.
— И партийных расстреливают, — говорит старик.
— Да я не о том, — говорю.
— А я — о том. — И старик тяжко топает к выходу. Все знают: ему шестьдесят четыре, и пошел он на фронт добровольцем; в первом же бою был ранен, а начал воевать еще в империалистическую, даже притравлен газами. Лысый — ни одного волоса, а по лицу в сероватой щетине. Шея в вислых складках. Веки наползли на глаза. Делает все степенно и не выносит, чтоб перечили. Так отбреет!..