Выбрать главу
«…Благоговею, вспоминаю, творю — и этот свет на вашу слепоту я никогда не променяю!»

Но если бы это была только слепота…

Но и это я пережил. Потому что, когда живешь ради дела, то все измеряешь им. Это дает пережить все, даже самое жестокое, даже предательство жены, дочери, друзей…

Я был шутом в ее глазах, потому что не загребал деньги там, где мог бы их грести лопатой.

Я был шутом, потому что никогда не интересовался, где она бывает и с кем встречается. Я думал, что мы делаем одно важное дело, и не допускал мысли, что предательство может быть здесь, в моем доме.

Я был шутом: мертвые руки от тренировок, а я сажусь за машинку. Ведь эти два занятия — «железо» и литература — несовместимы. Слишком чудовищным оказывается нервный расход. Да, было над чем глумиться, и впрямь «шизанутый»…

Я был шутом, поскольку нервы сдавали, работу ломил опасную, и ей не было конца. Наступали бессонницы, и измученность доводила до отупления.

Я был шутом, потому что верил в какие-то мечты, идеалы, когда все вокруг шли и брали «все от жизни».

Из-за нее я потерял дочь. Она во всем повторила мать. Взяв едва ли не все имущество, просторную квартиру, притворяться обездоленной и лгать всем, лгать, лгать…

Она в лицо мне кричала, как ненавидит меня. Господи, что я только не слышал! Уже порвав со мной (точнее, я порвал с ней, что она тщательно скрывает) — продолжает спекулировать моим именем. Я настаивал, чтобы она сменила фамилию на фамилию матери, но она не сделала это. Не выгодно.

Крысы кормятся чужим трудом и получают свое «достоинство», истребляя другие жизни.

Каждый шаг их сопровождает ложь. Ложь и лесть они превратили в ремесло — и обманывают всех. Исключений нет.

Оборотень! Оборотни!..

Но и это я пережил.

Я по-прежнему исповедую любовь. Точнее, мне наконец выпало счастье любить. Я все-таки узнал, что это: родная, теплая, преданная жена. Я все-таки узнал, что такое любовь. Не случка, а любовь. Я узнал, что такое добрая дочка, дом, счастье каждый час быть вместе…

И вокруг больше нет стужи. Ведь стужа бывает только тогда, когда тебя не любят и притворяются, обманывают и лгут.

И я по-прежнему верю только в любовь. Если бы я не любил, я не смог бы жить в этой жизни. Только любовь дала мне силу выстоять и подойти к цели.

И теперь, для меня слились в одно целое — любовь и цель.

Они неделимы и не могут по отдельности существовать.

Большие рекорды, славу, достаток, высокое положение — все я отдал книгам. И не только отдал, но растоптал, стер, обесценил смыслом книг. Я пошел едва ли не против всех. Не я один, разумеется, но с теми немногими, которых и не разглядеть среди несметного моря людей.

Я готовился к бесчестию. Я готовился к нему, как великому, священному обряду. Я отказался от сытых этого мира — их убойного человеколюбия.

Я не умер до сих пор, потому что мама наградила меня выносливостью и силой первопроходцев. Она из старинного казачьего рода и отличалась выносливостью и крепостью своих вольнолюбивых дедов.

Я не умер, довел дело до конца, потому что унаследовал от папы и упорство, и преданность цели. Таким был он.

Я довел дело — теперь я могу это утверждать. Это мои книги на книжных полках людей… Меня ненавидят миллионы. Но меня и любят миллионы.

Я победил: это и любовь к жизни — бесконечно многообразное чувство. Это и огненное чувство преданности справедливости.

Это и любовь к моей женщине…

Героев убили, зарыли в землю, затоптали ее, не…

«Разве можно убить душу и сердце Фландрии? Земля зашевелилась, Тиль встал, подал руку Неле. Они отряхнули прах и пыль, взялись за руки и вновь пошли по дорогам любимой Фландрии…»

1967–1989 гг.

Радищево — Москва

Шурочка

Этих дней кипятковая вязь…

С. Есенин

От пересыльного пункта в армейском тылу до передовой штрафников конвоировали пограничники — сытые и горластые ребята в зеленых фуражках и ладных шинелях. О таких говорят: мордатые. Они и были ими — все без исключения.

— Уже успели переобмундироваться, — буркнул кто-то за спиной Глеба.

Глеб шагал в первой шеренге длинной и неряшливой колонны «по четыре» и видел троих из них впереди, метрах в десяти. Они курили, жирно сплевывали, увлеченно болтая, а крикливый сержант с щегольскими погончиками беззлобно поругивал свою куцую овчарку на добротном ременном поводке. Он часто приотставал, обещая заключенным пулю, ступи только в сторону. Его глаза поражали Глеба неостывающей, беспричинной ненавистью, бешеной готовностью к расправе. Но само лицо было неплохое: чистое, правильное и даже улыбка приятная. Глеб, что называется, выучил это лицо. Слишком часто сержант приставал к штатскому. Так Глеб назвал своего соседа справа в костюме, измызганной белой рубашке и такой же засаленно-измызганной безрукавке толстой домашней вязки. Воротник у рубашки был надорван, сверху недоставало нескольких пуговиц. Глебу показался забавным шарфик, в который с такой старательностью пытался спрятать лицо штатский (как он сберег шарфик — ведь такие вещи отбирали в тюрьме с ходу?). Всякий раз, когда ветерок приносил махорочный дымок, штатский завистливо вынюхивал воздух. «Нюхтит, как лягавая», — вспомнил Глеб дядю, заядлого охотника по птице. Дяде оторвало кисть еще в первых боях под Москвой, в самом конце октября сорок первого.