Выбрать главу

В квартире, пусть нечасто, бывали гости старика, Лузгин с ними сиживал из политеса и при удобном случае сбегал к себе в кабинет, где кухонный бубнеж хоть и просачивался басами сквозь стену и книжные полки, но слов было не разобрать — и потому не отвлекал. Нельзя сказать, что ему было скучно с дедами, но они всегда выпивали по маленькой, и Лузгину было неловко давиться слюной: горло само совершало движение, и Лузгину казалось, что все это видят и про себя усмехаются. При этом один из дедов непременно ему предлагал — из вежливости, как обязует ритуал застолья, и в ответ на мотания лузгинской головы опять же непременно говорил: «Ну, вот и правильно», — чем и вколачивал свой добрый гвоздь по самую что ни на есть большую шляпку. Случалось, правда, что деды являлись лично к Лузгину — он их записывал и дома, старик не возражал, а иногда присутствовал при разговоре, уточняя и подсказывая, притом не столько деду, сколько самому интервьюеру: «Ты, это, расспроси его, как он в семьдесят втором у Вязовцева… А ты не скромничай, давай…». Лузгин был благодарен старику за помощь, но и тяготился ею. Все эти замечательные дедовские байки, умело спровоцированные стариком, съедали время и большей частью были бесполезны, потому как нещадно рубились и вымарывались из верстки книги безвестными редакторами господина начальника по фамилии Траор.

Когда он вернулся и сел, ощущая после сигареты и выпитого лжепива знакомое кружение в голове (что, конечно же, было предательским самовнушением организма), Слесаренко слегка выговаривал Ивану Степановичу за его явно недостаточное, по убежденному мнению нового «вице», участие в работе совета директоров.

— Одно ваше присутствие может коренным образом изменить саму атмосферу совета.

— Вот именно, — согласился старик. — Сейчас они лаются друг с другом в открытую, а при мне начнут юродствовать. А как привыкнут, будут и при мне лаяться. Зачем, скажите, мне это надо? Я захожу, подписываю протоколы…

— Нет, вы не правы. — Слесаренко покосился на пепельницу, которую Лузгин принес с собой. — Многое будет меняться, и ваше участие…

— Да не надо мне никакого такого участия! — заявил старик и стал тереть очки салфеткой. — В том числе и в этих ваших изменениях. Но свой пакет я не продам.

— При чем здесь пакет? — с обидой воскликнул Виктор Александрович. — Кто говорит о пакете?

— Да говорят уж, говорят… — Иван Степанович надел очки, потянулся рукою к бутылке. — Оставим это.

— Ну нет, простите, — прикрыл ладонью рюмку Слесаренко, — вы меня не поняли, и я желаю объясниться. Я не хотел бы остаться у вас в дурном мнении.

Как излагает, изумленно подумал Лузгин, одновременно замечая, что фраза выстроена не совсем по-русски. И тотчас, словно в подтверждение, из чехольчика на поясе у Слесаренко заверещал мобильный телефон. Гость достал его, сделав извиняющуюся гримасу и жест свободной рукой, поглядел в окошечко дисплея, поднес телефон к уху, сказал «Хай», помолчал и принялся говорить по-английски. Лузгин с завистью прислушивался: говорил Виктор Александрович не по-анкетному, легко, естественно и как-то обиходно.

— Прошу прощения, обязан был ответить, — сказал Слесаренко, недовольно копаясь у пояса. — Так вот что я хотел бы пояснить, — продолжил он и вдруг сам потянулся к бутылке.

— Вы позволите? Спасибо… Общеизвестный факт: семнадцать процентов акций компании принадлежат так называемым миноритарным акционерам. Среди них самый крупный владелец — вы, Иван Степанович… Да, спасибо, я это уже попробовал — чудесно… Собственно, ваш пакет не в состоянии изменить сложившегося на рынке равновесия. Но люди по привычке смотрят на вас и тоже не спешат расстаться со своими акциями. А вот ежели вы решитесь на продажу, то, скорее всего, это вызовет некую цепную реакцию. Семнадцать процентов…

— И тридцать пять американских, — сказал старик.

— Пусть даже так, — примирительно наклонил голову Слесаренко. — В итоге получаем новый контрольный пакет со всеми вытекающими отсюда вероятными последствиями — организационными, кадровыми, финансовыми и так далее. Смею вас заверить, Иван Степанович, в подобной дестабилизации сегодня не заинтересован никто.

— Вы теоретик, — произнес старик, — на практике все по-другому. И вообще, вы здесь человек новый.

— Это весьма относительно. Я не первый год в нефтяном бизнесе, и к «Сибнефтепрому» мы присматривались уже давно. И не просто присматривались.

— Ага, проговорился! — весело хмыкнул старик. — А я, вообще-то, думал, вы по политической линии пойдете. Ну там, в сенаторы, губернаторы…

— Как я уже докладывал Владимиру Васильевичу, по институтскому диплому я нефтяник.

— Ну, так и выпьем за нефтяников. Нина! Горячее неси!

Лузгин поднял с колен салфетку и аккуратно прикрыл ею пепельницу. Как хорошо, подумал он, что не успел здесь надымить. Заслышав шаги и скрип деревянных ступенек, Слесаренко поднялся со стула и оправил пиджак. Да снимите вы его, сказал старик, ведь жарко в комнате, снимите! Лузгин принялся размышлять, следует ли ему приветствовать появление любимой тещи вставанием, и пришел к выводу, что не следует, он все-таки свой, он домашний. Вручая цветы хозяйке, зарумянившейся от удовольствия, Слесаренко уважительно пожал ее пухлую руку, но целовать не стал, и Лузгину это понравилось: он терпеть не мог гусарские манеры у окончательно немолодых мужчин.

На горячее подали зразы. Он где-то вычитал, что все это множество волшебно фаршированных мясных шаров полагается именовать в единственном числе, но теща говорила «зразы», и он был с ней согласен: ну, не могут же они делить на всех некую одну-единственную зразу! Под горячее вспомнили о Рождестве, пока что католическом, и рождественской классической индейке — гость мелодично стукнул вилкой по тарелке и заявил, что это вкуснее, и стали говорить (Лузгин молчал) про набожность американцев, казавшуюся старику неискренней. Слесаренко возражал ему тактично, апеллируя к американскому практицизму: дескать, если в бога верить — хорошо и обязательно зачтется, то вот они и верят, как положено приличным и разумным людям, заботящимся о своем благополучии — на всякий случай и потустороннем. Здесь Лузгин вмешался в разговор и стал пересказывать версию одного, немного сумасшедшего, тюменского кандидата философии, уверявшего, что бог-де есть, но он про нас забыл. Мол, где-то там, в ином пространстве-времени, сидит господь, ну, скажем, с горстью семечек в руке, роняет их на свой небесный стол, чтобы с единого броска все семечки легли ровной окружностью: ведь если бросать вечно, когда-нибудь непременно получится. Вот с нами у него не получилось, вернее — получилось, только не требуемая окружность, а некий эксцентрический хаос, совсем ему не нужный и не интересный, и он принялся бросать дальше, а наш мир так и остался в своем пространстве-времени. Конечно, семечки и окружность были здесь всего лишь жалким образом божьего промысла, но, по общей сути, такая версия хоть как-то объясняла немного сумасшедшему кандидату бессмысленность и беспричинность существующего. Занятно, произнес старик, весьма занятно. А Слесаренко сказал, что данная теория вполне приемлема для объяснения конечности и человечества, и нашей Вселенной в целом, после чего Лузгин со вкусом закурил и что-то там неосторожно брякнул про клерикальное чиновничество, которое две тыщи лет отлично пользуется этим божьим попустительством, как и всякая другая бюрократия, в долгое отсутствие хозяина постепенно присваивая себе его власть.

— Стрелять, — сказал старик, и Лузгин на время онемел: такими знакомыми показались ему и само слово, и та интонация, с которой оно было произнесено. — Стрелять, как в Китае. Или как Сталин. Со временем я начал это понимать.

— Простите? — вежливо приподнял брови Слесаренко.

— Отстреливать бюрократов, как волков, если они слишком расплодятся.

— Вы так полагаете? Это не юмор?

Какой уж там юмор, сказал старик, просто другого способа нет. Раковую опухоль надобно нещадно вырезать. Читать ей мораль или пытаться сдерживать законами-лекарствами бессмысленно: с какого-то момента, разрастаясь и опутав все метастазами, терапии она уже не поддается. По мнению старика, генсек это понял еще в середине двадцатых и использовал страх первых процессов как средство терапии — получилось, но ненадолго, и тогда, в конце тридцатых, он почти всю ее, бюрократию, пересажал или перестрелял — политическую, военную, хозяйственную, культурную… То есть устроил стране полное переливание начальственной крови. Лузгин спросил: а как же борьба за власть? А это и была борьба за власть, сказал старик. Бюрократия, в том числе и ближайшая к трону, чувствовала решимость царя пойти до конца, если надо, и хотела его сменить на фигуру более ей безопасную, но не справилась с задачей. Но ведь после всех сталинских чисток наросла новая, возразил Слесаренко, так что есть ли резон? Есть, ответил старик. Вот Хрущев споловинничал, чистить-то чистил, но не сажал и не стрелял, так его подкараулили и скинули. Путин для острастки пострелял в Чечне, но напугал совсем не тех, кого бы надо…