Патрон, меня торопят, уже начался обратный отсчет времени.
Ждем, целуем, любим.
«Старт», — мысленно проговорил Бельмонте, складывая письмо и кладя его в карман. Три последних слова он представил себе прочитанными по ролям.
Педрильо. Ждем.
Блондхен. Целуем.
Констанция. Любим.
С приближением вечера, когда на бледнеющем небе проступил еще более бледный месяц и загорелись первые звезды — одна, две, три — где-то вдали, исподволь, раздался гул. Еще слабый, он приближался, и было в этом что-то от неизбежности роста — скорее обнадеживающее, нежели пугающее. Это в огромных цистернах подвозили воду. Колонна находилась в пути много дней — что было понятно и без транспаранта, установленного на головной машине. Город — ожил. Люди повыбегали на улицы, кричали «ура!». Некоторые обнимали друг друга, не стесняясь текущих по щекам слез.
А цистерны все продолжали и продолжали прибывать.
Бельмонте посмотрел на часы: было ровно без двенадцати семь.
Прощай, Кампо-Дьяволо.
Здравствуй, Кастекс.
Будни пути
— Мне это не нужно, мне есть что сказать. Не обижайтесь, и вам есть что рассказать, но мне есть что сказать, а это разные вещи.
(Летом девяностого, в Нью-Йорке. Разговор с N. по поводу измышленной им стилистической аскезы. Он избегал в пределах предложения использовать слова с одинаковыми начальными звуками; некое внешнее подобие серийной техники в музыке.)
Когда году в 58-м Айзек Стерн в б. Благородном собрании сыграл на бис «Баал Шем» Блоха, то два идишскоговорящих еврея, сидевших впереди меня, тоже бросились в слезах обниматься — а спроси у них, они за смертную казнь или против, ответили бы без колебаний. Так что это решительно никакой роли не играет — их объятия и слезы.
Педрильо стоял на капитанском мостике и выстукивал ладонями на перилах:
Мостик был переброшен через лощину, на дне которой, по-японски живописный, журчал ручей.
— Не мелко? Его и вброд-то перейти пара пустяков.
— Хотите, я вам расскажу одну историю? Я тогда был молодым еще человеком. Может, слыхали про знаменитый «Ауто»? Он сгорел. Я там начинал. Директором был Доминго — крошечного росточка, невзрачный, при первом взгляде на него не верилось, что такой может возглавлять «Ауто». Думаешь, ну, будет здесь директором такой импозантный, такой светский лев какой-нибудь, с упругими икорками, с мушкой на щечке, в руках платочек — в кружавчиках, надушенный… Мизинчик, понимаете, вопросительным знаком. А тут встречает тебя худой мужичонка, голос тоненький, дребезжащий. Ничего понять не могу. «Я, — говорю, — к директору Доминго». — «Чем могу служить?» Ну, понятно, растерялся. Вдвойне растерялся. «Ваша милость, маэстро грандиозо, — говорю, а у самого под ложечкой тупо так заныло, и как рябь по воде, — возьмите осветителем. Или полы мести». А он: «Мелко, — да как хлопнет по столу, аж чернильница до потолка подскочила. — Мелко! Тебя вброд перейдет всякий, кому не лень. Да что там „вброд“ — галоши надел и прошелся. Жен-премьером! Благородным отцом! Тогда, может, я тебе позволю сено на арене разгребать, пигмей». Сам-то вот такусенький, но мне тогда показался, наверное, с Вавилонскую башню. А вы, сударь, говорите, что мелко вам.