Выбрать главу

Истязания не прекращались и в палате. Санитары полны ненависти к тем, кого по законам и божеским и человеческим следовало жалеть более всех, живущих на земле. Нет худшего страдания, чем сознающее себя безумие — страх, что вот-вот начнется припадок, и еще больший — неизбежных затем побоев.

— Кому вы воздаете, — восстала однажды я — а началось с того, что один из санитаров вскрикнул, отдернув руку: «Она меня, собака, укусила!» — Эта собака укусила вас за палец — на то она и собака. Ее смех горше самого горького плача. Поглядите, глаза-то у нее, разве они смеются?

Но они не перестали ее бить и еще пригрозили мне тем же.

Я писала письма — папе. «Папочка, в утешение тебе, твоей любимой дочери Варе, а также твоей супруге (о недомерке я не говорю, нос не дорос, чтоб мне о нем говорить), так вот, всем вам в утешение спешу сказать, что я, кажется, разболелась не на шутку. Озноб, по ночам душит кашель — пытаюсь спать сидя. Налицо скорый конец. Поэтому уже сейчас имеет смысл забрать меня домой, долго вам со мной мучиться не придется. Даже из казематов отпускают домой помереть. Не думаю, чтоб тебе, папочка, было приятно узнать, что твоя дочь испустила дух в клетке, на охапке соломы».

Однако если где и можно встретить по-настоящему интересных людей, так это в сумасшедшем доме. Поэтому «благословение тебе, тюрьма!» восклицаю я вслед за Достоевским — благословение тебе, сумасшедший дом! Где бы еще я могла познакомиться с моей Любочкой Гаркави, харьковчанкой, дочерью раввина, принявшей крещение? Только здесь, под тяжелыми сводами дворца скорби. В семье ее звали Цейтл, но при крещении ей было дано имя Любовь — так она хотела. Любовь была горбата, но душою стройна и прекрасна. Она уговаривала меня вместе с ней уйти из жизни — туда, где нет ни красивых, ни уродливых, ни мужчин, ни женщин. Я не соглашалась: как нет женщин! Душа ведь женщина. Недаром болезнь души, без различия того, кто болен, мужчина или женщина, остается болезнью женской. Мы спорили, обнявшись.

Это у нее, у моей Любы, училась я подвигу любви, это она подала мне пример, вступаясь за тех, кого влекли на расправу, именуемую процедурой — плачущих, упиравшихся.

— Вы поступаете не по-христиански! — кричала санитарам горбунья — с тем неистовством, что во все времена отличало пророков Израиля.

— Эти евреи будут учить меня христианству, — заметил один. Но Люба-харьковчанка, глядя на него, сказала с насмешкой:

— Один еврей когда-то уже учил вас, дураков, этому.

Навидавшись разных болезней, мы с Любой тоже стали постепенно врачами. Больных, следовавших нашим предписаниям, ожидало полное исцеление. Вскоре только и было что разговоров о новых врачах. К нам приходили на прием из других палат, а о Любиной доброте даже загадку сложили: маленькая, горбатенькая, всем дает, себе не берет.

— Смотри, сколько нам еще людям-то давать, не спеши, — уговаривала я Любу повременить с уходом из жизни, но она не соглашалась и убеждала меня последовать за нею, настаивая на своей правоте.

— Душа моей души, — шептала мне «маленькая горбатенькая», уткнув лицо в мои колени. — В синеве небес вечный праздник. Ты неправа, когда говоришь, что душа — женщина. Где нет мужчин, нету и женщин, и там мы бы могли пожениться. Отец наш небесный обвенчал бы нас под сводами Своей необъятной церкви.

— Но Он Отец, — возражала я. — Значит, мужчины там есть.

— Как ты не понимаешь, Отец — это не мужчина, Отец — это только в том смысле, что мы Его порожденье. Грамматически Он наш Отец.

— Почему в таком случае не мать?

— На земле наши души заточены, как в сераль — в наши тела. Сейчас мы дочери, а дочерям пристало чтить отцов. Но там, куда я отправляюсь, это будет не Отец и не Мать, а Великий Гермафродит.

Наша с Любой деятельность встречала недовольство, и, не имея другого способа ее прекратить, начальство поспешило Любу объявить излечившейся и поскорее выписать.

— Она здорова, а я, выходит, больная? — спросила я нашего главного Гиппократа, доктора Шпета, с трудом удерживая себя от того, чтобы не вцепиться ему в глаза.

— Нет, — сказал он, — но больная, о которой вы говорите, не представляет отныне опасности для окружающих, — и, оценив читавшийся в моих глазах порыв, помолчав, добавил: — Чего нельзя сказать о вас, голубушка.

Люба в последнюю ночь говорила мне:

— Не горюй, не тоскуй, ты знаешь, где меня искать. Теперь у меня нет причин мешкать. А ты — истинно тебе говорю: коли пожелаешь, ныне же будешь со мною в раю.