Выбрать главу

— Он не дурак, — серьезно объясняет Костик. — Просто он птица…

И, помолчав немного, Костик вдруг вспоминает, обращаясь главным образом ко мне:

— Мы сегодня ходили с Марь Фёдной за папиным пайком в КУБУ (КУБУ — Комиссия по улучшению быта ученых). И там одному старенькому профессору не хватило конфеток. Вот этих самых — лампусье. Служащая ему сказала: «Кончились сегодня конфеты, — приходите завтра…» Мама, он закричал, старичок этот! Громко закричал, в голос: «Стыдно вам! Я живу на другом конце города… Вы меня, старого ученого, брыкаете на голодную смерть!» И, мама, он заплакал…

Я даже не поправляю «брыкаете» на «обрекаете». Не до этого!

— И что же было дальше? — спрашиваю.

— Дама там была, седенькая такая… Так она сказала: «Господа! Дадим профессору по одной конфетке каждый — вот и наберется, сколько надо…» Ох, мама… — Костик говорит с запинкой, он и сейчас волнуется. — Некоторые люди, как услыхали, что по одной конфетке отдать… сразу шур-шур-шур! — и к двери. Уходить чтобы…

— А конфетки для старика все-таки собрали?

— А как же! Собрали. Все дали по одной… Сперва недобрали — двух конфеток не хватало. Седенькая дама дала еще одну… И я тоже дал еще одну… Ничего это, мама?

Я молча притягиваю его к себе.

— Мама, — продолжает Костик тише, чтобы не услыхала в кухне Марь Фёдна, — когда мы шли домой, несли ведро с селедками, Марь Фёдна все время плакала. И даже тряслась вся… как будто из реки вылезла…

Все сидят, примолкшие. Ванечка-кенарь в своей клетке нахохлился и заснул.

— Хороший вечер! — говорит муж. — Давно мы так спокойно не сидели… Никто не прибегает, не зовет…

— Не говори «гоп», — ворчит Мирон Ефимович. — Еще прибегут, еще позовут! Вечер не кончен. «Иды марта еще не прошли!» — напоминает он предсказание авгуров Юлию Цезарю.

— И «Кириллин день еще не миновал!» — смеясь, привожу я пророчество волхвов Иоанну Грозному.

И вот, словно на смех! — как «дэус экс махина» в плохой пьесе, — дверь открывается, и в комнату входит, почти вбегает заместительница старшей медицинской сестры физиотерапевтического института Евгения Сауловна. Она очень бледна и расстроена.

— Евгения Сауловна! — бросаюсь я к ней. — Беда?

— И какая! — подтверждает она и устало опускается на стул. — Самая настоящая…

Евгения Сауловна — замечательный человек! Нет такой вещи на свете, к которой бы она относилась безразлично. Все, что касается политики, гражданской войны, положения на фронтах и в тылу, волнует ее страстно: она — большевичка. Все, что происходит в институте, — ее кровное дело. Она обсуждает сложнейшие в полуосажденном Петрограде вопросы рационов питания больных — слабых и ходячих, ампутантов и терапевтических, тяжелых и легких — с тою же пламенной заинтересованностью, что и вопросы госпитального белья и врачебных халатов или большой процент заболеваемости сыпняком среди медицинского персонала и большую смертность среди заболевших. К открытым мною по заданию Наркомпроса в институте школе ликбеза, клубу и библиотеке (именно с нашего института я начинала эту работу) Евгения Сауловна относится с нежной бережностью и яростной заботой. Даже во время клубных самодеятельных спектаклей, сидя в суфлерской будке, Евгения Сауловна — суфлер не простой, а глубоко переживающий все, происходящее на сцене… Она не только подает текст, но одновременно режиссирует и управляет поведением актеров на сцене: «Зина, громче!.. «Уж и как это видно, коли кто кого любит…», «Вера Петровна, вы же его любите, — смотрите на него с любовью!.. «Против милого садится, тяжеленько вздыхает!..», «Семен Яковлевич, умоляю, не уходите в угол, — вас там ни один черт не увидит!..»

И вот сейчас Евгения Сауловна сидит передо мной совершенно подавленная… Что стряслось?

— Евгения Сауловна, почему сегодня так рано окончились занятия в школе грамоты? Я пришла, а уж у них темно…

Чудесные черные глаза Евгении Сауловны мечут молнии.

— Потому что этот мерзавец опять погнал всех учениц разгружать дрова!

Этот мерзавец — комендант здания института Бельчук. Это — нахальный красавчик из тех, которые, по выражению дяди Мирона, «делают глазки всем женщинам без различия пола и возраста». Полузакрыв веки, как приспущенные шторки, Бельчук потрясает всякую собеседницу необыкновенно наглой поволокой глаз. Взгляд этот означает: «Только ваш. Навеки. Безраздельно!»

Однажды Евгения Сауловна неожиданно, в упор, спросила Бельчука, почему он не на фронте. Чистя ногти левой руки «шикарным», непомерно длинным ногтем правого мизинца, Бельчук спокойно ответил:

— Здоровье не позволяет.

В неустанной заботливости о своем здоровье комендант Бельчук в последнее время сделал себе небольшую поблажечку. Когда под вечер трамвайные платформы подвозят к нашему институту дрова — длинные нераспиленные бревна, которые нужно сгружать и нести на руках от трамвайной остановки во двор института! — Бельчуку лень взбираться на лестницы и этажи сзывать по квартирам свободных от школы санитарок. Зачем ему утруждаться и подрывать свое здоровье? Бельчук пряменько направляется в школу ликбеза, где в это время всегда учится человек тридцать. Он снимает их с учебы и гонит разгружать дрова! Учительницы пытались протестовать, — особенно волновалась Елена Платоновна Репина, очень старенькая старушка в белоснежных сединах. Бельчук, не дослушав их возражений, выкатив глаза-шары, надменно процедил:

— Што-о? Какой у нас госпиталь, известно это вам? Красно-ар-мей-ский! Што ж, по-вашему, красноармейцам, доблестным нашим героям, кровь проливать, а барышням-санитаркам учиться? Так-с?

— У нас и красноармейцы учатся! — доказывали Бельчуку учительницы.

— Интэллихэнтская затея! — отрезал Бельчук. — Зря вы раненых и больных беспокоите. Русский солдат, если желаете знать, и без всякой грамоты умеет врагов побеждать!

Пробовала и я урезонить Бельчука. Говорила с ним строго, для торжественности — «от имени Наркомпроса». Бельчук слушал тупо и упорно молчал, — ну, глухонемой!

Потом сказал:

— Да, сознаюсь… Вышла досадная опечатка… Печальная ошибка… Очень сожалею… Вы, конечно, не сомневаетесь, что я стою за культуру?

Я, конечно, сомневалась, но вслух этого не сказала.

Какая у Бельчука культура и что ему культура?

Он не интеллигент даже в самомалейшей степени. Не офицер, — этого он не мог успеть по своему возрасту. Он и не дворянский сынок, — уж очень невоспитан. Он говорит «милль пардон!» (с твердым «и» — не в нос) и «булгахтер». На руках у него — холеные ногти, а ноги он моет редко, летом это иногда ощущалось очень явственно… После революции прошел всего год с небольшим, и в лексике многих людей еще почти безошибочно угадывается, какая газета была для них «своя» газета, излюбленная. Бельчук часто говорит: «Но ах, что я вижу!», или «Каково же было мое изумление, когда…», или еще: «О, боги!» Тут я угадываю — и, вероятно, не ошибаюсь — бульварную газету «Петербургский листок», его называли до революции «любимцем петербургских дворников». Но Бельчук и не дворник. Кто же он? Вероятно, думается мне, он из лавочников или мелких городских мещан. Перед самой революцией учился в школе прапорщиков, но не успел покрасоваться, — невылупившийся офицер!

В массе мелких штрихов, из которых складываются в памяти мозаичные портреты людей малознакомых, есть у меня одна деталь о Бельчуке, краткая, мимолетная, крепко запомнившаяся. Тревожное положение Петрограда сейчас, когда линия фронта проходит по ближайшим к городу дачным местностям, сказывается, между прочим, в возникновении бесконечных слухов. Кто-то хочет напугать, кому-то выгодно посеять панику… И вот однажды, в один из таких моментов, когда из уст в уста передавали: «Вы слышали? Белые под самым городом! Могут прорваться каждый час!», к нам на квартиру пришел священник, отец Липовский. Он пришел к нам с предложением: если — как он выразился — «произойдут неожиданные события» (читай: если белые займут Петроград), — он, отец Липовский, просит нас спрятаться у него. Квартира его близко, и он нас отстоит. У него нас никто не достанет. В частности, он просил немедля послать к нему наших детей. Мы с мужем были глубоко тронуты, поблагодарили, но, конечно, отказались. «Мы думаем, — сказал муж, — что это пустые слухи. Ну, а если бы такое и случилось, — что ж? Как все, так и мы».