При этом Алеша мрачнел, а Федя лихо притопывал каблуками, — звеня шпорами, подчеркивал ритм.
Друзья кавалергарды обожали слушать подобные куплеты, распространявшиеся в самых разнообразных вариантах.
Перед отъездом полка на маневры в Красное Село, во время шумной товарищеской вечеринки, хозяин квартиры, корнет граф Шереметев, желая выучить эти стихи наизусть, пристал к Теодору, чтобы он записал их — все строфы, которые знал. Тот выполнил просьбу и листки оставил на письменном столе в кабинете товарища. После ужина Шереметев спохватился — нету листков... Кто-то их потихоньку унес.
Федик посоветовался с Алексеем: кто мог это быть? Саня, тоже присутствовавший на вечеринке, сказал, что видел штаб-ротмистра Мантейфеля, заходившего в кабинет, того самого, который сватался к Софьюшке Гернгросс.
Через три дня в Красном Селе, в воскресенье, после маневров в палатку офицерского собрания, во время обеда, пришел гость — командир Кавалергардского полка граф Апраксин. Когда на десерт подали чернослив со взбитыми сливками, граф показал Вадковскому издали два листка — в руки не отдал:
— Это ваш почерк, господин корнет?.. Угу, значит, ваш? Отметим. А кто ваши сообщники?.. Нету сообщников?.. Нету!.. Тоже отметим. А кто сии пасквильные стихи сочинил?
— Я сам сочинил, ваше сиятельство. Я много куплетов пишу, ваше сиятельство. Беру пример с французского сатирика Беранже, ваше сиятельство. Вот вроде этих куплетов, ваше сиятельство:
Граф Апраксин рассмеялся.
Апраксин нахмурился. Призвал адъютанта и приказал без промедления отвезти корнета Вадковского в Главный штаб гвардии.
В Главном штабе длительно беседовал с ним Бенкендорф. Прибыл фельдъегерь и прямым трактом отвез Вадковского в Курск. Оттуда — в уездный город Ахтырку с назначением: служить в полку Конно-егерском Нежинском. Федик не имел возможности даже проститься с родными и близкими.
В тот же день поздним-поздним вечером в его летней квартире в Новой Деревне, где как раз ночевал Саня Плещеев, появился Александр Муравьев, младший брат Никиты, и передал для Екатерины Ивановны Вадковской конфиденциальную записочку Теодора, наспех нацарапанную перед отъездом на бумажке от шоколада. Потом Муравьев прошел в его кабинет, долго рылся в столе, в шкафах, в чемоданах и всю ночь сжигал какие-то бумаги, тетради и папки, одну за другой, одну за другой...
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Весною двадцать пятого года Александр Алексеевич чуточку приболел — продуло его сквознячком, и в поясницу ударил прострел. Сашик все шутит, говорит, будто приключился прострел оттого, что батюшка на этом самом неудобь сказуемом месте носит ключ камергерский. И не лучше ли ключ камергерский заменить ключом музыкальным, что пишется в начале нотной строки, или тем, которым фортепияно настраивается? Вот и настроится духовный гармонический инструмент, и жизнь опять ключом закипит.
Сане-то шуточки все, а скрючило так, что не разогнуться: вот только лишь перекатишься с постели каракатицей на ковер, встанешь закавыкою на четвереньки, тогда уж и распрямишься. И горчицу прикладывали, банки ставили, гладили утюгом, мазали редькой, салом змеиным, тигровым, перцем, маслом подсолнечным, мякишем хлебным обкладывали, как Безбородко когда-то советовал... Наконец Тимофей приволок необделанную шкуру овцы, но сменил через день на баранью, через два — на баранью, но черную, будто в черной шерсти солнышко долее застревает — оттого мясо черного барана вкуснее, чем белого. Черный баран-то, кажется, и помог наконец: полегчало.
Но теперь еще горе: доктора запрещают окна в комнате открывать — будто снова охватит сквозняк. И в доме теперь ходят все да следят, нет ли открытых окон; отдушины в печках, щелки в форточках и те закрывают. Тьфу!
А тут погода такая, что только дышать да дышать. Ишь сколько гуляющих на канале! А батюшке выходить запрещается. Посидит у окошка, посмотрит с тоскою через стекло на парочки, проходящие мимо, вздохнет... Вспомнит Сергея, чуланчик его — теперь в его закутке темно. Александр Алексеевич утешается, слушая пение мастериц. Все ожидал, чтобы кто-нибудь полюбившуюся рылеевскую песенку опять затянул бы, как было недавно: