И тогда Василий Андреевич ей торжественно обещал: потом, когда он вернется... после войны... если вернется... то он почтет своим долгом... занять место ее охранителя...
Когда вечером выехали из Муратова, все в коляске мрачно молчали. И только около самой Черни́, в темноте, Плещеев брюзгливо пробурчал себе под нос:
— Закон... гм-фрхм!.. закон... Что есть закон?.. Вспоминается некий поэт, Жуковский как будто, вот что он написал:
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
В Черни́ Жуковского поселили в отдаленнейшем мезонине, куда не долетало ни единого звука домашней суеты. Даже завтрак, обед ему подавали в комнату. Только Анна Ивановна, по его пожеланию, иногда поднималась тихонько наверх и, пристроившись в соседней гостиной, играла еле слышно на арфе... Он даже арфу не раз рисовал в своих поэтических черновиках. Черновики... Мелкие, мелкие строчки, трудночитаемые, все перечеркнутые, перебеленные и опять перечеркнутые... В зеленом альбоме, на листе шестом... нет, седьмом... там, где кончились уже завершенные в Тарутине строфы, он торжественно вывел и подчеркнул:
Сразу, единым потоком, вылилось:
Мысль перескочила. Перо само написало:
Кто же, кто он, этот первый?.. О ком говорить прежде всего? Без всяких сомнений, прежде всего — о Кутузове:
И полились строфы, одна за другой, — восемь, двенадцать, шестнадцать... двадцать четыре стиха о Кутузове.
Как не воспеть его убежденности в своей правоте, честности, силы довершить начатое — ведь доверия-то и недостает сейчас герою фельдмаршалу!
Вечером Плещеевы были поражены благородной смелостью их «звездослова»... Когда все клянут, обвиняют Кутузова... грозятся судом...
Все эти дни Плещеев скрывал, чем он сам сейчас занимается в тиши своего кабинета. Даже клавишей старался не трогать. На нотных листах судорожно, торопливо набрасывал новые такты... Песнь в русском стане... Нет, она не должна напоминать прежнюю «пьяную песню» — Песню в веселый час, столь близкую по ритмической основе новому вдохновенному гимну... Этот гимн он сыграет Жуковскому... если получится...
А у Жуковского работа двигалась медленно: он задался целью посвятить каждому — каждому! — достойному воину несколько слов. По вечерам он их читал. Многие, многие заслужили хвалу. Раевский и его подвиг на мосту с сыновьями...
— Ермолов! — подсказывал другу Плещеев. — Коновницын!.. Твоя «поминальная книжица» так разрастается...
— А Фигнер?! — забеспокоился Лёлик. — Почему нету Фигнера?
— Будет и Фигнер. Что ты рассказывал о набеге его перед рассветом в Москву? И как он стариком появился...
А потом Давыдов, Платов, быстрый, как вихрь, атаман, Орлов Михаил... Сеславин — партизанам тридцать шесть строк. Но Растопчину, Барклаю де Толли — нет! ни единой!.. Беннигсену, начальнику штаба, хватит двух.
Они не примкнули к единой когорте бойцов за отчизну, их не найти у костра меж белых палаток на бивуаке.
Поэтический смотр военачальникам русской армии завершался... как вдруг... появился вернувшийся из Москвы Тимофей.
Он в Москве дождался минуты, пока последние солдаты наполеоновских войск не уйдут из столицы. Выпал снег, но Мортье, проклятый маршал Мортье со своим арьергардом все еще оставался: ему надо было выполнить приказ Наполеона, достойный вандалов, — взорвать древний Кремль.
Несколько дней шла подготовка: саперы подкапывали башни и здания, закладывали пороховые бочки и фитили... День взрыва назначен. Погода холодная. Мортье с войсками ушел наконец за пределы Москвы. В два часа ночи он издали пушкой подал сигнал... И началось...
Первый удар был оглушающим. Заколебалась земля. Во многих домах посыпались стекла, обрушились потолки, потрескались стены. Людей выбрасывало из постелей. Взрыв был слышен за восемьдесят верст от Москвы.
И — тишина. Только шум от дождя. Потом раздалось еще несколько взрывов. Шесть или семь. И опять тишина.
Когда рассвело, тучи рассеялись, в вышине — засверкала золотая глава Ивана Великого. А‑а!.. он остался не сокрушенным! Он стоял непоколебимо и гордо, словно олицетворяя величие протекших веков. Только крест золотой снят французами и увезен в Париж, чтобы водрузить на куполе Дома инвалидов.