— Оба Пушкиных здесь. В бельведере учителя русской словесности Кюхельбекера. Хотите, я вас проведу?
Вошли в дом. По конференц-зале, столовой прошагали до лестницы, затем, во втором этаже, по обширному рекреационному залу. Еще один веселый воспитанник Павлик Нащокин присоединился к компании.
В зале во всю стену в золоченой раме висел портрет императора Александра, копия с известного изображения Дау; только лишь копиист, не без издевки, конечно, подчеркнул толстый зад Благословенного, что, впрочем, вполне соответствовало натуре.
— Слава богу, здесь государь в русском мундире написан, — сказал Павлик Нащокин. — А то он предпочитает на конференциях Союза спасения щеголять то в австрийском, то в прусском мундире.
В полуэтаже над вторым этажом размещались библиотека и несколько кабинетов, а в конце коридора узкая лестничка вела в бельведер, где жил Кюхельбекер. В нем — четыре низеньких комнатки, очень уютные. В окнах раскрывался вид на взморье. Вправо вдали виднелся Кронштадт.
В бельведере было шумно. У Кюхельбекера сидел Пушкин и его брат Левик. Маленький и умный горбун по фамилии Тютчев привел двух сыновей, уже облаченных в мундирчики пансиона. Он оставлял их на попечение Кюхельбекера, под его особый надзор. Они будут жить тут, в мезонине. Плещеев упросил Кюхельбекера взять под опеку одного из его цыганят; Пушкин его поддержал. Устроили жеребьевку, и номер выпал старшему из троих — Алексашеньке.
Появился неожиданно Пущин, чем-то взволнованный. Оказывается, 26‑го на Новгородской дороге, у тех же Боровичей, опять нечто произошло. Да, да, как раз у того же кургана. Так вот. При проезде вдовствующей императрицы Марии Федоровны из лесу снова вышло несколько сотен крестьян, тоже встали перед каретою на колени, тоже молили избавить их от военного поселения. Царица посоветовала прошение самому государю подать. Но через день, когда император сам проезжал через местечко Боровичи (кстати сказать, в древности город Славянск, основанный якобы Рюриком), то крестьяне с прошением вышли навстречу и получили ответ, что, дескать, нынче день не приемный и никаких прошений вручать царю не положено. Тогда они легли на дороге. Кучеру свернуть было некуда. Дверцы кареты захлопнулись, и послышался голос: «Трогай!» И так колесами экипажа было раздавлено много людей. Ну? что можно на это сказать?..
— Кровь закипает, — заговорил, заикаясь и горячась, Кюхельбекер. — Коварство и деспотизм острят косу смерти... пресекают цвет сынов россиян... обагряют Россию реками крови.
— Хватит, Кюхля, выспренними монологами сыпать! — остановил его Пушкин. — Шиллеровщина. Шиллер сейчас не ко времени. Он уводит от земных дел в мир чистых идеалов. Жизнь наша проще и намного грязнее.
— Да. Всю Россию разъедает гнилая лихорадка... — подхватил Ванечка Пущин. — Гноевая. Или навозная, как народ говорит...
Но тут прибежал, задыхаясь, один из прислужников, доложил, что господина Плещеева с детьми подынспектор к себе приглашает — прием подходит к концу.
Левик Пушкин взялся проводить новых товарищей.
Левик был такой же курчавый, как брат, только светлее — цвета спелого льна, — нос вздернутый, губы толстые, да и весь пухловатый и маленький.
Три новичка через час переоблачились. Узкие китайчатые штаны, черные шелковые галстуки и толстая, суконная темно-зеленая куртка с красными обшлагами и красным воротником. На медных пуговицах двуглавый орел. На каждом предмете номер. Саша стал номером 32, Гриша — 33, Петута — 34. «Словно галерники! — подумал отец. — Да и ехать мне... на Галерную...»
Дома одиночество и непривычная тишина сразу подавили его.
Но дня через три прибыл Жуковский проездом из Дерпта в Москву. Привез Вареньку с Машей. Они приехали робкие, присмиревшие, совсем иные, чем их привыкли видеть в деревне. Да и Жуковский был невеселым. Отмалчивался. Лишь на второй день разговорился.
— Да нет!.. Дурного нет ничего. Есть, милый друг, твердость. Есть вера. Есть уважение к жизни. Есть уважение к себе самому. При этом, кажется, можно было бы спокойствие сохранить. А его нет у меня.
Плещеев понимал причины его душевной сумятицы. Как он ни прикрывайся высокими идеалами, любовь остается любовью.
— Пожалуй, ты прав, милый друг Александр. Как всегда. Я часто спрашиваю себя самого: может ли быть для меня мое счастье? Сердце рвется, когда воображу, какого счастья лишили меня, и с какою жестокой, нечувствительной холодностью!.. Любовь моя всегда была и осталась самою чистою, без всякой примеси низкого. Ее никто понять не мог и не может.