Выбрать главу

Во время коротких передышек на работе, когда бабы сходились отдохнуть, перекусить, особенно чувствовалось, как люди соскучились друг по другу, и хотя война продолжалась, все теперь понимали, а главное, верили, что она идет к концу.

В один из таких дней получила письмо Нюрка Куделина, прямо на поле принесла дочка, и Нюрка потом бежала, размахивая смятым листком, через все поле, еще с другого его конца окликая Ефросинью Дерюгину; и все в окружности, побросав свои лопатки, бежали вслед за нею и собрались в одно место; Нюрка стояла в кругу разрумяненная, с возбужденными глазами.

– Бабы! Бабы! – счастливо кричала она, размахивая письмом. – Мой-то Фома Лексеич нашелся! Связистом служит! Ох, бабы, горе ты мое, грудь заходится! Слышь, Фрось, о твоем тоже поминает, еще в сорок первом, под Смоленском, их растянуло в разные боки…

Нюрка, присев, разложила письмо на коленях и, водя пальцем по строчкам, медленно, с начала до конца, прочитала его; бабы все подходили с разных концов, и ей приходилось перечитывать письмо сначала; Ефросинья стояла рядом, заглядывая ей через плечо, стараясь разобрать, где это написано про Захара и про то, как за ними немец на танках гонялся. Подняв глаза, Ефросинья увидела неподалеку Маню Поливанову, глухо повязанную серенькой шалькой; не смешиваясь с другими, Маня стояла и слушала, и в ее лице было оживление, хотя она изо всех сил хотела казаться равнодушной; Ефросинья каким-то внутренним чутьем поняла ее сейчас и пожалела, потому что в письме говорилось о Захаре лишь в сорок первом году; за два года много воды утекло, и каждая из них знала, как густо покрылась земля с тех пор могилами, а то и просто выбеленными в дожди и ветра костями; Ефросинья вспомнила, что Маня на днях уходит на свой завод, там, говорят, уже полным-полно пленных немцев, все расчищают, будут заново завод поднимать.

Вздохнув, Ефросинья стала слушать дальше разговоры баб вокруг, опять возбужденных надеждой, в который уже раз за последнее время поманившей из далеких далей.

– Да ничего, ничего! – говорили самые задористые и языкастые. – Коли своих не дождемся, Фома вон придет, что уж, Нюрка – баба добрая, поделится, коль невмоготу припечет! Поделишься, а, Нюр?

– У-у, бестыжие срамницы! – весело огрызнулась Нюрка. – Что вы считаетесь? Тьфу, тьфу! Окаянные! Сглазите, черти!

– Да вы послушайте, что он, дрючок безмозглый, пишет под конец-то! – никак не могла успокоиться Нюрка. – Ты, пишет, верность мне блюди, а не то по моему прибытию из нашей победоносной армии, – читала Нюрка, водя пальцами по строчкам, – слышите, бабы, нашей победоносной армии, – быть между нами рукопашной схватке! Тю, дурак! – хохотала она счастливо. – С кем же это мне полюбовничать, с медведем в лесах или с дедом Макаром?

Ефросинья видела, как Маня отошла потихоньку и, опустив голову, побрела назад; хотела Ефросинья позлорадствовать и не могла, опустело от войны сердце, и не было там ни злобы, ни горечи, ни тепла. Вот только когда она думала о Макашине, каким-то холодом тянуло на нее; видать, бог так ей судил, остаться с детьми на белом свете, и она, забираясь по вечерам на нары и прислушиваясь к сонному бормотанию сыновей (Колька что-то последнее время стал часто разговаривать во сне), думала о том молодом полицае из Слепни, которого она ни имени не знала, ни лица в ночи не запомнила, но от которого и вышло ей с детьми спасение. «Ну, тетка, лупи в этот проулок со своей ребятней, сразу в поле выскочишь. А там как тебе уж на роду выпадет. Останешься живой, помолись за меня», – часто вспоминала она молодой хрипловатый голос; а ведь в Слепне у нее было немало родни, может, и попался на пути кто из дальних сородичей, и она каждый раз думала, что надо ей обязательно сходить в Слепню и разузнать всё о том парне, что освободил и спас ее с детьми от Макашина.

С каждым новым днем все больше отдалялась война, и многие, давно не слыша воя и грохота бомб и снарядов, начинали спать спокойнее; война оставила после себя иные дела и заботы в разоренных начисто селах и городах. Возвращаясь с работы поздно вечером, Ефросинья обязательно заворачивала в соседний лог, набирала охапку сушья и, туго обвязав его припасенной веревкой, взваливала на плечи и несла домой; зима была рядом, и нужно было запасти топливо. Кроме того, говорят, Володька Рыжий приловчился делать из автомобильного железа терки (ручные мельницы для размола зерна), и Ефросинья уже несколько раз просила и его и Варечку сделать терку и ей; Володька Рыжий обещал, вспоминал Захара и клялся, что для его детей все, что угодно, сделает, но все тянул, и Ефросинья чуяла, что надо было бы ему магарыч, а где взять, не знала.

Придя немного в себя, Ефросинья потихоньку забрала все в семье в свои руки, как это и было прежде; бабка Авдотья хоть и делала недовольный вид, но была рада-радешенька, теперь у ребят была мать, и все самое тяжелое бабка Авдотья сразу перекладывала с себя, а самой ей пора было подумать и о боге, недаром в последнее время нет-нет да и начинает сниться мужик, Тарас Еремеевич, умерший от холеры где-то под Астраханью в двадцать первом, куда подрядился вместе с пятью другими густищинцами ехать за солью для общества. Только один из них и вернулся, привел коней, а остальных так и закопали в известке; а вот теперь Тарас-покойник уже в который раз снился, как живой, и бабка Авдотья, рассказывая невестке, утверждала, что это он ее зовет, что и ей пора собираться, и, хотя Ефросинья не верила и свекрови об этом говорила, бабка Авдотья крепко вбила это себе в голову и стала сумрачнее, замкнутее, ходит, ходит и задумается, вроде и вдоволь пожила, а уходить нелегко, знобко, хочется, коли тому суждено, и Захара дождаться и поглядеть, какие люди из внуков подымутся, да и оженить бы их, полюбоваться на молодую радость. «Охо-хо-хо, – говорит бабка Авдотья сокрушенно. – Вот горюшко-то, вот суета; вроде ничего хорошего в жизни и не было, а на тебе, то одно, то другое проблеснет. Помнится, батюшка ботинки купил перед самой свадьбой, ни у кого таких в селе не было, да и Тарас хорош и крепок был в парнях, да и мужиком смолоду…» Бывало, ни в великий пост, ни в страстную субботу от него никаким боем не отобьешься, мать-то, свекруха ее, в Густищи из хохлов была приведена отцом Тараса, ходил по каменному делу аж за Киев куда-то и вернулся однажды вдвоем, высокая, чистая баба была, ласковая, бога гневить нечего, невестку не обижала. А как внучата пошли, все, бывало, песни над ними пела, сердечно так, прямо слезы в груди закипают…