– Петр Алексеевич, – говорил старческий голос, – кушать пожалуйте! Тетушка из себя изволили выйти! Рвут и мечут!
Петр Алексеевич Мечтателев вздрагивал, поднимал съехавшую с колен книгу, взглядывал в зеркало на свои горящие глаза и шел в столовую, где рвала и метала сухонькая, уютная старушка (на рояле училась играть у Дюбюка).
– Петя, – говорила она, – суп в третий раз подают… И как тебе самому не обидно! В другой раз я, право, рассержусь – будешь все холодное кушать!
И тут же, глядя на его блуждающие глаза, думала: «Так вот, вероятно, и Шиллер, когда сочинял „Орлеанскую деву“. Похудеет он от этого писательства! Уж лучше бы таланта не имел, да был потолще!»
В гостиных, когда зажигались во всех углах кружевные абажуры и озаряли фотографии камергеров, говорил глубокомысленный ценитель прекрасного, держа в одной руке чашку, в другой печенье и перекладывая подбородок с одного острия воротничка на другой:
– Талантливый человек! Одарен всесторонне и несомненно принадлежит к числу мятущихся натур!
И девушки вторили по углам:
– Ах, какая мятущаяся натура!
А завистливые юнцы спрашивали саркастически: «Как можно метаться, сидя в кресле?»
Говорят, одна девица, придя навестить ту самую старушку-тетку и не застав ее дома – предлог это был наиочевиднейший, – решила подождать и, зайдя, задыхаясь от ужаса, в пустой кабинет Петра Алексеевича, прочла в раскрытом на столе дневнике:
«17 февраля. Жизнь моя будет необыкновенна, ибо чую в себе великие силы. Лучше быть великим и несчастным, чем счастливым и невеликим (зачеркнуто), малым (зачеркнуто), ничтожным (подчеркнуто).
18 февраля. Посетил передвижную выставку. Слышал, как стоявший рядом со мной чиновник сказал жене, указывая на „Владимира Маковского“: „Хорошо этак с гитаркой посумерничать. На столе самоварчик! Тепло! Тихо этак… Красота!“ Он счастлив по-своему. Ему нетесно в мансарде, а мне тесно во вселенной!»
Тут, говорят, девица случайно взглянула в олимпийские глаза великого Гете, взвизгнула и опрометью побежала домой, так что лакей, догнав ее уже на улице, не без борьбы надел на нее шубу и шапочку.
И такие случаи, говорят, повторялись.
Княгиня Олелегова горевала, что ее сын материалист, и советовалась с той же тетушкой, как быть, но тетушка качала головою.
– Ведь мой Петя не пример, – говорила она, – у него кровь! Ведь моя бабушка – рожденная герцогиня Монпарнас, троюродная сестра Шатобриана.
И княгиня Олелегова ехала домой, расстроенная, и в своей роскошной передней натыкалась на трех взъерошенных, которые, принимая из рук презрительного швейцара дырявые пальто, спорили о каком-то капитале, словно наследство делили.
Любопытная девица была болтлива, и слухи о дневнике дошли, говорят, до самой madame Vie, которая в это время в платье, усыпанном блестками, исчезавшем совсем, когда она сидела, пила шампанское и наблюдала аргентинское танго. А докладывавший ей об этом остробородый черт во фраке с орхидеей прибавил, лизнув ее в напудренное плечо:
– Чемодан уложил! В кругосветное путешествие едет! Всем европейским «кукам» телеграммы посланы!
– А, так?! – И тут же на ресторанном меню резолюцию наложила.
Черт прочитал и такое от радости антраша выкинул, что туфля лакированная с ноги сорвалась, румыну-скрипачу смычок пополам!
Хохоту! Хохоту!
А на другой день! О-ге-ге! Экстренная телеграмма! Германия объявила…
И по всем улицам все гимны, гимны, гимны!
Что, уложил чемоданчик? То-то, голубчик!
Был такой день, когда Петр Алексеевич робко вошел в свой кабинет, покинув ванную комнату, в которой просидел он целую неделю. Из огромного окна видна была «златоглавая», а в стекле чернела дыра и вокруг нее паутина трещин, как на карте узловая станция. Издали казалось – не стекло, а сама Москва растрескалась. Кинулся к зеркалу: деревянная гладь и на полу осколки, а за стеной тетушка с горничной что-то разбирает.