Выбрать главу

Чуть ли не полтора века спустя после той ноябрьской ночи, когда был обнаружен обезображенный труп молодой женщины, многие, услышав имя Сухово-Кобылина, вспоминают не то, что он оставил потомкам, не яркое, самобытное, хотя и очень небольшое по объему, его наследие, а именно тревожащую до сих пор загадку: убил или не убил?

А ведь Сухово-Кобылин и это предвидел, с горечью написав в одном из писем: «…Я относительно России пессимист — ее жалею, хулю, — но люблю. Мне она всегда была мачехой, но я был ей хорошим, трудящимся сыном. Здесь, в России, кроме вражды и замалчивания, ждать мне нечего. На самом деле, я России ничем не обязан, кроме клеветы, позорной тюрьмы, обирательства и арестов меня и моих сочинений, которые и теперь дохнут в цензуре… Из моей здешней, долгой и скорбной жизни я мог, конечно, понять, что на российских полях и пажитях растет крапива, чертополох, татарин, терновник, куриная слепота для мышления, литературная лебеда для „духовного кормления“. Лично обречен я с моими трудами литературному остракизму и забвению».

Один из очень немногих среди русских писателей позапрошлого века, к кому никак не приложима нивелирующая Формулировка «вышел из „Шинели“», Сухово-Кобылин пошел еще не проторенной дорогой, ведущей прямо в XX столетие. И случилось так, что к исходу XX века мы с тревогой и горечью вынуждены были констатировать чрезвычайную актуальность музы Сухово-Кобылина — желчной, язвительной, питаемой яростным чувством мести. Это осознание пришло в тот момент, когда в нашу культурную реальность стали возвращаться имена Н. Эрдмана, М. Булгакова, М. Зощенко, Ю. Олеши. Обнаружилась перекличка с автором «Дела» не только «звуком», но определенным творческим значением. Открылось сложнейшее переплетение родства и оппозиции в широком контексте. Неподцензурном. Истинном. Но об этом речь впереди.

Как о каждом большом писателе, о Сухово-Кобылине нельзя написать исчерпывающе; тем и отличается его драматургия, что кого-то привлечет в ней строгая выверенность формы — доведение элементов гротеска до того предела, когда рождается принципиально новый жанр, собственно и наследованный XX веком: трагическая буффонада, пронизанная острым политическим смыслом, а кого-то — точность прогнозирования. Ненависть к стремительно возрастающему на дрожжах всеобщего равнодушия и попустительства бюрократическому хамству и просто к хамству как стилю жизни. Личностная, человеческая боль того, кто восстал против Системы и был этой Системой если не сломлен, то основательно искалечен.

Нередко Сухово-Кобылина сравнивают и сопоставляют с Гоголем, Салтыковым-Щедриным, Островским. Это справедливо, как справедливо любое сопоставление внутри определенного жизненного и культурного контекста, литературного и общественного мироощущения. Но есть одна существенная деталь.

Салтыков-Щедрин обнажал механизм бюрократического правления изнутри: связанный с Системой, хорошо знающий «ходы», по которым движутся бумаги и стоящие за ними человеко-единицы, он нередко словно исподволь обличал канцелярщину устами самих бюрократов-чиновников. Сухово-Кобылин никогда не служил — он сразу стал жертвой. И в этом смысле сатира его по своей сути лирична.

Как определили многое в творчестве Достоевского трагические минуты на Семеновском плацу в ожидании казни, как многое перевернулось в мировосприятии Толстого «арзамасской ночью», так гибель Луизы Симон-Деманш рассекла жизнь Александра Васильевича Сухово-Кобылина на две части и разбудила дремавшие в нем творческие импульсы.

11 декабря 1855 года, получив копию решения о том, что его снова оставляют в подозрении, Сухово-Кобылин записал в дневнике: «…сбывается непостижимейшее и невозможнейшее в жизни. Два великих события рядом — одно нежданно-негаданно надевает мне венец лавровый, другое бессовестной рукой надевает терновый и говорит — esse homo. Против того и другого я равнодушен». И продолжает: «Что я? Вытерпел, выжил или страшно много во мне силы? Куда ведет Судьба — не знаю. Странная Судьба. Или она слепая, или в ней высокий, скрытый от нас разум. Сквозь дыры серой сибирки, сквозь Воскресенские ворота привела она меня на сцену московского театра — и, протащивши по грязи, поставила вдруг прямо и торжественно супротив того самого люда, который ругал меня и, как Пилат, связавши руки назад, позору и клеймению предает честное имя, — и я покорен Судьбе. Судьба, — веди меня, — я не робею, не дрогну, если и не верю в твой разум, но я начинаю ему верить. Веди меня, великий Слепец Судьба. Но в твоем сообществе жутко».