Выбрать главу

Но Сулла, уверенно проведший эту свою беседу и, как говорят этруски, увлекший под свою тогу весь легион, почитал дело не совсем еще оконченным. Любое письмо должно быть доведено до ясного конца. Любая беседа должна завершиться полным взаимным пониманием. Здесь нет места половинчатости, недоговоренности, недомолвкам и тому подобному. Посему Сулла и решил довести до ума и сердца каждого командира и солдата нижеследующее:

– Я хочу, – надеюсь, таково и ваше желание, – чтобы каждый из вас и каждый за пределами этой палатки ясно представлял себе нашу цель в этой великой борьбе. Если некие политиканы не находят ничего лучшего, как только надеть ярмо диктатуры на наши шеи, то нам надлежит предпринять прямо противоположную акцию. То есть следует открыть глаза римским гражданам и показать им во всей наготе подлого Мария и его приспешников. Следует объяснить всем, кто может внять голосу разума, что путь Мария – путь погибели для Рима. Но этого мало, мои дорогие соратники! Мало этого! Вас, то есть нас, непременно спросят: что, собственно, несем мы на конце наших дротиков, наших стрел, на ядрах баллист и на тяжелых стрелах катапульт? Неужели только смерть? Неужели только войну, причем явно братоубийственную, а иначе ее никак не назовешь? – Сулла сделал долгую паузу, а потом вскинул правую руку и торжественно произнес; – Мы несем Риму благоденствие, свободу ее гражданам и спокойствие границам республики! Мы сокрушим любую диктатуру, так ненавистную народу, мы восстановим все старинные, республиканские и иные добрые институты и пойдем дальше по пути их укрепления, их упрочения! Мы торжественно провозглашаем: долой диктатуру Мария и его прихлебателей! Мы провозглашаем: многие лета республике, независимости ее, многие лета доблестному войску римскому!

Вот сейчас Сулла кончил. Командиры встали с мест. Они были растроганы, воодушевлены, полны того порыва доблести, который бесстрашно ведет человека в бой. Они обещали немедля все довести до сознания каждого воина. Они сказали, что ежели до сих пор они были единой скалой, то отныне – это скала вовсе несокрушимая, к тому же скала эта – точно сгусток героизма и беспрекословного повиновения полководцу.

Сулла улыбался. Он проводил каждого уходящего командира отеческим взглядом. Но Децима остановил жестом. Подождал, пока утихли шаги командиров, обутых в грубые походные башмаки на гвоздях, и сказал Дециму:

– Послушай, что скажешь ты?..

– Все хорошо, господин.

– Нет, я не о том. Что скажешь ты об этих балбесах?

– О ком?

Децим не понял полководца.

– Я говорю о балбесах, – повторил Сулла, лукаво поглядывая на центуриона.

– Балбесы? Балбесы? – терялся в догадках Децим.

Сулла немного озлился:

– Какой же ты непонятливый!.. Я о тех, кто только что убрались отсюда.

Децим поразился:

– Балбесы?

– Ну да. А как же прикажешь называть их! Что они думают?

– Они положат жизнь за тебя.

– Ты так полагаешь, Децим?

Голубые гвозди из-под бровей нацелены в зрачки Децима.

– Я в этом уверен, господин.

Сулла нахмурился.

– Ладно. Я это так. К слову. Спокойной ночи, Децим.

Центурион почтительно поклонился и вышел из палатки.

Сулла бросился на кровать. Все тело ныло от усталости. И душа изнывала. Очень гадко на душе… Он позвал Эпикеда и приказал сходить за двумя актерами, которые остановились в одной халупе неподалеку отсюда. А пока что он вздремнет на часок… Это было в Ноле в шестьсот шестьдесят шестом году от основания великого города Рима, или в восемьдесят восьмом году до рождества Христова.

2

Актеры Полихарм и Милон явились не одни: они привели с собой некоего бородача по имени Буфтомий, родом из Мавритании. Архимим Полихарм шепнул на ухо Сулле, что этот Буфтомий преуспевает в различного рода гаданиях, он был бы, дескать, великим мантиком, если бы не врожденная лень, от которой нет избавления.

Сулла присмотрелся к худощавому Буфтомию, как видно давно не посещающему бальнеумы. Такой невзрачный, молчаливый человечек в обветшалой тоге неопределенного цвета. А лицо у него не то чтобы черное, но достаточно темное, чтобы не спутать его с жителем италийских земель. Ничего особенного, за исключением глаз: глаза действительно странные, на них нельзя не обратить внимания. Что-то притягательное в них. Они – словно финикийские стекляшки на лунном свету. А на самом деле – черные-пречерные. И в них светится неприятный огонь. Именно на этот огонь обратил внимание Суллы архимим как на главную особенность Буфтомия.

– Такие глаза, – шептал Полихарм, – видят очень много…

Сулла чувствовал себя в лагере в полной безопасности. Это не то что в Риме, где каждую минуту ждешь предательского удара.

Да, были там денечки! Как выражаются самниты, вполне пригодные для печения, то есть жаркие, когда можно испечь любое блюдо. Сколько раз за последнюю декаду подвергалась смертельной опасности жизнь Суллы? Даже не счесть! Но не случалось беды чернее той, которую готовил Сульпиций со своими головорезами. Не будь Мария, не будь его приказа, голова Суллы уже красовалась бы на форуме. Особенно благодарить Мария не за что. Едва ли убийство Суллы принесло бы ему много пользы, скорее – наоборот. И совесть, наверное, заговорила в нем: вспомнил, какую неоценимую помощь оказал ему Сулла в Африке, в Югуртинскую войну…

Сейчас, когда опасность миновала, не мешало бы подкрепиться хорошим ужином и щедрой порцией вина…

Архимим Полихарм – сицилийский грек. С малых лет подвизается он на сцене. Поначалу играл покинутых матерями мальчиков, потом – бессловесных воинов с дротиками и щитами в руках. К сорока годам полностью развернулся его талант. Полихарм сделался любимцем публики. Не раз приветствовала толпа Полихарма в Риме. Особенно удавались ему роли трагические: мастерски вышибал слезу у зрителя, да так, что долго, долго вспоминали Полихарма. Сказать по правде, и рост высокий, и голос густой, словно мед, во многом способствовали его успеху. При такой наружности да при его мастерстве не мудрено прослыть великим актером.

Что же до Милона – этот, конечно, уступал архимиму. Он особенно любил роли в греческих комедиях. Комедия веселит душу, но трагедия вроде бы выше, чувства, которые она вызывает в тебе, остаются надолго, может быть на всю жизнь. Правда, надо отдать должное и Милону: народ покатывается со смеху, глядя на его ужимки, – ну, обезьяньи воистину! Или играет, например, он и такую роль: жена обманывает мужа, а муж, дурак, ничего не замечает. Более того, потчует вином и жареной рыбой любовника своей жены. Потешно смотреть на все это. Вдобавок у Милона кривые ноги и рожа такая, что одна она способна забавлять весь театр с утра и до вечера.

Эпикед принес вина в большом этрусском кувшине, на глиняных тарелках подал холодной рыбы, креветок, мяса заячьего и прекрасных олив. И хлеба пшеничного, тонкого нашлось вдоволь.

Буфтомий преломил хлеб первым, обмакнул в вино солидный кус и поднес к губам, шепча что-то невнятное. Милон приложил палец к губам: дескать, давайте помолчим.

Сулла обожает всякого рода гадателей. Недаром говорят, что хлебом его не корми, но подай какого-нибудь гадателя, особенно восточного.

Буфтомий молча разжевал хлеб и сделал знак приступить к трапезе.

– Он потом все объяснит, – сказал архимим и налил себе вина.

– Послушайте, – сказал Сулла, – я сегодня, можно сказать, снова народился на этот свет. Давайте так, как пили некогда этрусские князья.

Мимы этого не знали. Да и Буфтомий недоуменно пожал плечами.

– Это очень просто, – сказал Сулла. – Подай-ка мне, Эпикед, вон тот сосуд.

Слуга подал объемистый кувшин с широким горлом.

– И ты сядешь с нами, – сказал Сулла слуге тоном, не допускавшим никаких возражений. – Я люблю, когда всё на столе и все за столом.

Слуга отлично знал повадки своего господина и живо занял место против Суллы. Эпикеду, наверное, не меньше пятидесяти. Он был рабом, и Сулла отпустил его на волю. Господин привязан к слуге. Да и слуга любил Суллу. Это был человек степенный, знающий толк в хозяйстве, начитавшийся всякой всячины, знающий даже греческий. Невысокий, коренастый, с бычьей шеей. Лучшее из его качеств – молчание. Он умел держать язык за зубами. Вырвать у него лишнее слово – напрасный труд, занятие совершенно безнадежное. С ним Сулла чувствовал себя легко. Он знал, что Эпикед не выдаст, что Эпикед не проронит лишнего, то, что вошло ему в ухо, считай – в могиле!