— Полицеймейстер Брыкаев — сравнительно еще возможный человек.
Ибо «морды» разбивались, но не вдребезги; порки производились, но не до полусмерти; обыски свершались, но с извинениями; узилища были полны, но с пленниками обращались вежливо; «жид» выселялся, но без большой слежки за обратным въездом в город через другую заставу.
Полковник Брыкаев ненавидел революцию. Но и ненавидел он ее по-особенному — не как полицейские ненавидят, а как — купцы, фабриканты — все, для кого революция выражается торговым кризисом и застоем в деле. В городе говорили, что Брыкаев состоит негласным пайщиком во многих торговых и промышленных предприятиях и сам давно уже — не столько полицеймейстер, сколько купец в полицейском мундире. Он женат на дочери крупного местного коммерсанта, и — зять командует в городе совершенно тем же манером, как тесть — у себя в магазинах и на фабрике.
Рабочих Брыкаев держит в хозяйском кулаке. Со студенчеством любезен, но втайне ненавидит его, потому что, по старинному предубеждению чиновника девяностых годов, еще верует, будто — «это студенты мутят рабочих». По секрету и с глаза на глаз со своим человеком Брыкаев почти равнодушен к политике. Все политические возможности он рассчитывает, примеряя от своих домашних планов. Реформы «весны», конституция, реакция, Дума — все это для его полицейской философии — слова, слова, слова. Его глубокое убеждение, что в современности какую форму правления ни учреди, хотя бы самые, что ни есть, Северо-Американские Соединенные Штаты, все равно без полиции — она не останется. А — ежели будет полиция, то, стало быть, будут и полицеймейстеры, а ежели будут полицеймейстеры, то, стало быть, и без Брыкаевых не обойтись. Зато одно слово «забастовка» уже вызывает бешеную пену на его алые губы, каждый «профессиональный союз» вызывает в нем жажду зуботычин, нагаек и расстрелов. Этот купец-полицейский инстинктивный, полусознательный враг именно социальной революции. Он не боится ни баррикад, ни красных флагов, ни прокламаций, с криками о республиках и федерациях. Это, по его скептическому наблюдению и убеждению, все — шум слов, громкие разговоры. Его заставляют бледнеть только рабочие не у станков, остановившиеся машины, погасшие домны, закрытые фабрики.
— В чем дело, господа?
* * *
Брыкаев стоял пред молодежью, бравый, молодцеватый, держа руки с тою специальною грацией, которая развивается в этих оконечностях только у людей полупочтенных профессий, обязанных обладать инстинктивным тактом, — кто примет и пожмет их руку, кто — нет, — и ежели ненароком ошибся, и осталась рука висеть в воздухе, то умей даже и сей неприятный казус пропустить весело и незаметно, будто ты и не давал руки, а так только — замахнулся ею почесать нос собственный.
Ему ответило враждебное молчание, полное укоризненных, сердитых взглядов. Молодежь не условилась, кто будет говорить, и теперь замялась в ожидании почина. Но одна из курсисток произнесла вполголоса:
— Потому что бесправие и произвол… это — свинство!..
И тогда заговорили все сразу. И стали наступать на Брыкаева, и махать руками, и кричать сердитыми, высокими голосами, словно в непрерывном пении молодых петухов.
— Господа, — улыбнулся Брыкаев кротко и беспомощно, — будьте так любезны, пусть говорит кто-нибудь один… так, — я ничего не пойму: природа одарила меня только двумя ушами.
Осилил шум густым голосом и складно заговорил студент-медик, высокий, красивый парень с румяно-смуглым круглым лицом и серьезными чистыми глазами умного ребенка. По борту мундира висела у него алюминиевая цепочка и — покуда студент говорил — с жестокостью теребил ее толстыми красными пальцами. Цепочка не выдержала — разорвалась. Студент сконфузился и потерял нить речи, словно в оборванной цепочке таился весь его ораторский секрет. Заплел, замямлил, заповторялся.
— Ничего-с не понимаю, — сожалительно вздохнул Брыкаев, — извините-с, но решительно ничего-с… Извольте объясниться удовлетворительно.