— Андрей Викторович! на сцену! — крикнул, пробегая, Мешканов.
Берлога наскоро подал Аристонову руку, крикнул на ходу:
— Так, — послезавтра… жду!
И бросился за кулисы. И без того уже хорошо, радостно было у него на душе, а странная встреча с Аристоновым внесла в его приподнятое настроение новый, красиво торжествующий аккорд.
«Дело идет на лад! дело идет на лад! — восторженно пела его душа, — моя музыка торжествует и побеждает. Мое искусство находит почву и смысл. Милый мой Нордман! Дивный мой Нордман! Если уже после первого акта являются ученики и требуют — будь нашим пророком, возьми нас в свои апостолы… Ныне отпущаеши! Андрюшка, мой друг, ты нашел свою заветную стезю!.. Мы действуем, милый человек, мы живем и творим, из нашего настоящего вырастет большое и живое будущее!.. А, Леля, Леля! Погаснут твои насмешки — и поймешь ты, великая, слепая женщина, что я был зрячий, я был умный, я был прав…»
А Сергею Аристонову предстояло сегодня удивить еще многих. В дверях директорской ложи он заметил директрису. Настроение восторга уже поколебалось в Елене Сергеевне, и себялюбивые, завистливо-оскорбленные змейки опять заползали вокруг ее сердца, разыскивая щелки, чтобы пробраться и угнездиться внутрь. Вокруг нее кипел праздник, на котором, казалось ей, она одна — не участница — ненужная и чужая. Сергей, проходя мимо с почтительнейшим из своих молодецких поклонов, инстинктом раскрытого цветущего сердца почувствовал, что в этой величественной черной фигуре таятся скорбь и гневное бессилие развенчанной царицы. И ему стало жаль, что на празднике, захватившем его в свою радость, есть грустное лицо и обиженное сердце… Жаль и праздника, что нарушается его красивая цельность, и жаль ее — этой мрачной тучки, плывущей по сверканию радостных праздничных небес так одиноко и безучастно. И ему захотелось — вдруг — порывом, безудержно, как только умел он хотеть, — подойти к печальной красавице-директрисе и утешать ее, и ввести ласковым словом в единство общего ликования. И он не успел подумать, что делает, как — уже был пред Еленою Сергеевною и говорил ей:
— Как вы должны быть счастливы, что имеете такой прекрасный театр!
Она нахмурилась, удивленная внезапною фамильярностью служащего, не зная — как принять ее: что это — бестактность поклоннического экстаза или, быть может, пьяная дерзость? Но прекрасные глаза Сергея смотрели трезво и успокоительно. Он говорил:
— Человечество будет вам благодарно и никогда не забудет ваших благодеяний.
Его наивная торжественность и буйная красота обезоружили директрису. Она улыбнулась ласковыми глазами:
— Вы думаете?
— Да. Кто в состоянии дать людям источник радостей, тот человек божественный. Вы божественный человек! Вы сотворили то, что в темные души проливается свет. Извините, что я — так смело. Конечно, вы — хозяйка и директриса, а я — простой служащий. Мое образование — малое. Но я могу чувствовать. Вы божественный человек! Если бы я смел, я попросил бы вас дать мне — поцеловать вашу руку.
И — побежал к своему месту, оставив после себя — будто полосу света и тепла.
«Какие хорошие слова сказал мне этот красивый человек и как хорошо он говорил их! — размышляла Елена Сергеевна, медленно входя в ложу. — Итак, есть еще люди, которые меня любят?»
И озябшая душа ее согревалась.
* * *
Недаром Мешканов не умел говорить о финале второго акта «Крестьянской войны» без дилетантского волнения и слез на глазах. Недаром Поджио вложил весь свой декоративный гений в зловещий лунный сумрак хаоса пьемонтских ущелий, скал и потоков, среди которого, как цветы смерти, поднялись от земли к небу клятвы возрождения и мести: стихийный вопль сиплого голоса, требующего хлеба в пустую утробу свою; кашель и чахоточный стон нагого бесприютного холода, который устал напрасно просить себе, как милости, места у печей жизни и с яростью зимнего волка бросается на каждого, кому тепло в уютных стенах под непротекающею крышею; звериный вой женщин, одетых рубищем, бессильных питать полумертвых младенцев своих безмолочными, высохшими грудями, готовых в отчаянии материнской зависти и ревности вцепиться зубами в горло каждой пышнотелой самке, что лелеет толстых детенышей своих под шелковыми одеялами в люльках красного дерева, отделанных перламутром. Крестьянин с звонкою косою, огромный и грозный, как воплощенная смерть, тенором, гудящим, подобно зловещему крику филина, проклинал сеньора, который закрепостил его квадрату истощенной земли, величиною годному разве на могилу для своего пахаря. Он топал ногами и ревел на свирепого лакея-управляющего, взывал о казни сборщиков податей, о пожаре — на гумно попа, о грабеже церковной ризницы. Израненный инвалид поднимал костыли свои, хрипя о мести тем, кто безвременно и напрасно искалечил его, — деревенского парня, насильно оторванного от мирного труда и пронизанного стрелами в нелепой войне двух сеньоров за пустырь, на котором нельзя рассеять даже меры гороха. Жены, опозоренные правом первой ночи, рвали на себе волосы и вопили в позднем бешенстве воскресшего стыда: