Выбрать главу

Несмотря на то что мама с успехом прошла фильтрационные лагеря СМЕРШа, пребывание в рейхе, пусть и в качестве принудительной “остовки”, оставалось пятном, которое брак с советским офицером было прикрыл, но ненадолго. В ночь на 14 января сорок восьмого, когда мама должна была родить, “и чтобы непременно Сашку”, отец заказанного Сашки умер в госпитале СВА, Франкфурт-на-Одере, от огнестрельных ранений. Машина, в которой находился, подверглась с КПП обстрелу – как совершающая предположительную попытку бегства к американцам. Как тогда говорили: “Лучше перебдеть, чем недобдеть”. В результате не стало человека, который в письмах с фронта, и возможно, не только для цензуры, называл себя “сталинским соколом”, а в последнюю свою ночь, после рабочего дня на демонтаже судоверфей, заснул на заднем сиденье под своей шинелью мертвым сном. Везом был, кстати, делегатом на партконференцию СВАГ. По магистрали до Берлина километров семьдесят, но довезли только через три дня – на ритуал прощания товарищей с телом и кремацию.

А в ту ночь выспаться не дали, совершенно напрасно разбудив винтовочными выстрелами вслед.

Роды задержались на неделю.

Потом старались маму одну не оставлять, но все равно были долгие моменты наедине – с собой, со мной и папиным “ТТ”.

Наигравшись с почти что килограммовым пистолетом, в продольную крупную рифленость которого по обе стороны рукояти были врезаны черные звезды, а в их лучи аббревиатура СССР, за пределами которой мама находилась уже пять с половиной лет и где без нее совсем уже выросла дочь от первого, войной разрушенного брака, она сдала его в комендатуру под расписку и была отправлена на родину.

Урну с прахом поместили под самые образа.

Туда, в окружении пушисто-сухих бессмертников, урну возносила поминальная этажерка – узко-граненые колонны переливчато-янтарной карельской березы поддерживали полочку с бордюром, отделанным бронзовой листвой, с резной миниатюрной балюстрадой. Красиво. Высоко.

Приходилось влезать на стул.

Но мой статус был не ниже урны, где что-то звякало. Король умер, коронки в берлинской печи расплавились…

Да здравствует король.

Два варианта было, и оба выводили из себя, когда мне запрокидывали голову в мозолистых ладонях или надушенно-нежных. Умиленный:

– Две капли…

Восторженно-потрясенный:

– Копия отец!

С таким, как я, у мамы хлопот быть не могло. Нас плюс мою единоутробную сестру от первого маминого мужа, сгоревшего на Курской дуге, прописали в Маленькой комнате. Тетя Маня с дочкой, которая по инициативе бабушки тайно стала моей крестной, были приняты в Большую – на оттоманку и брезентовую раскладушку. Но я, живое воздаяние, безраздельно царил во всей квартире – исключая только часть, “уплотненную” Матюгиной и Милой, на самом деле миловидной пионеркой. Мать же Милы была коммунальным пугалом. Проводница ОкЖД, Матюгина сопровождала в Москву и обратно “Красную стрелу”, в связи с чем была не без связей в том самом доме на Литейном, из окон которого “видна Сибирь”. Чем и грозила деду, с потерей сына вновь попавшему в ударную позицию.

Как, впрочем, все мы – вместе взятые.

Жилая часть Матюгиных, куда я наведывался с огарком, капавшим на кулак, была меньше, но представительней – второй коридор, большая прихожая перед двустворчатыми и двойными дверьми парадного входа (где с обратной стороны царский знак покровительства животным). Еще им досталась зала на два венецианских (в Большой комнате окно было одно). Неудержимо меня туда тянуло. Неужто к Миле? Возможно, просто было тесно в нашей “уплотненной” половине, где между выбором “дедушка-бабушка” и “мама-отчим” третьего не предлагалось. Не исключаю также, что хотелось бросить взгляд на бывшую нашу залу, где, согласно деду, можно танцевать было кадриль. Я в то время намеревался превзойти Константина Сергеева, партнера Улановой и бабушкиного кузена, но ход в ту залу был мне заказан после того, как Матюгина, налетев на меня в темном коридоре, крикнула: “Опять двадцать пять”, а я ответил, что от нее селедкой пахнет.

– Ах, ты, маленький вонючка, – завопила она, имея в виду, что на горшок меня высаживали в общей ванной, где она замачивала свое постельное.

После такой реакции я стал распространяться про селедку всем на злую радость, а поскольку Матюгина имела виды на нашего Гусарова и вообще, невзирая на свой мужеподобный вид и папиросы “Беломор”, была по-женски уязвима, то я вполне заслуженно стал ненавидим.

Так почему она меня оставила в живых?

Весной, накануне отъезда на дачу, я раздвинул горшки с всеисцеляющим алоэ и вылез на карниз, где грелся Кузьма II (сменивший Кузьму I, не пережившего своего последнего падения на улицу Ломоносова). Огромный сибирский кот поднялся и пошел, а я за ним. Мы продвигались по нагретой жести, он в полный рост и хвост трубой, а я на ладонях и коленях. Глаза срывались вниз на Пять углов, но видно было только три, а между ними, под редкой сетью проводов, под солнцем отливала вороненой сталью мостовая, посреди которой ловко орудовал белой палкой знакомый милиционер-регулировщик с бородой Деда Мороза, только рыжей. Месяц назад, когда по радио Левитан объявил нам о кончине Иосифа Виссарионовича, только один он, регулировщик, сохранял хладнокровие среди толпы, запрудившей весь наш перекресток, чтобы в голос рыдать и предаваться безутешной скорби: “На кого ж ты нас покинул?”.

А из-под правой руки все сразу срывалось в пропасть, откуда долетали звуки невидимой с моей точки зрения улицы Ломоносова. Слева все тянулась облезлая стена, но потом сверкнуло окно, сквозь чистую вымытость которого увидел я, что Мила вертит головой – да так, что туда-сюда перелетают туго заплетенные косички с черными бантами. Матюгина воспитывала дочку по мордасам, но при этом у Милы почему-то красная борода в обтяжку. Стекло скрипнуло под моим лбом. Мила, затолкавшая себе в рот пионерский галстук и зажавшая его зубами, чтобы мы за стенкой не услышали позор, оглянулась на меня и завопила во все горло.

Лбом я отпрянул, но тут же осознал, что отступать с карниза некуда.

Кузьма II, повернув голову, то ли ждал меня, то ли просто наблюдал издали в ожидании финала. Выражение сибиряк имел: ленивое любопытство. Переменилось бы оно, грохнись я с пятого этажа, как его предшественник?

Если что меня и спасло в тот момент, то только профессиональная выдержка сексотки. Только что перекошенная от гневной ненависти, Матюгина расплылась, как при виде дорогого гостя, распахнула створки и, вместе с землей и черепками роняя на пол длинно-колючие кактусы, перетащила меня в залу – нашу бывшую.

Сбросив меня на паркет, по-деловому бросив Миле: “На колени, в угол”, Матюгина с незнакомой гулкостью пространства, напомнившей мне Эрмитаж, ушла к буфету, тоже бабушкиному, только ниже, распахнула створки, застекленные непроницаемым стеклом, чтобы никто не увидел стоящие внутри бутылки (а не одна, как у деда), темные и прозрачная, из которой налила себе в стакан, и резко запрокинула голову с короткой стрижкой – таких уже никто, кроме нее, в то время не носил.

После чего на кухне страшный был скандал с клятвенным обещанием вывести на чистую воду и посадить всех недосидевших, чтобы нас, засранок и засранца, мою крестную мать, мою единоутробную сестру, меня – отправили наконец в детоприемники.

Изоляция Матюгиной, видимо, была необходима по характеру работы, включавшей не только присутствие при арестах в пути следования, но и прием доверчивых пассажиров на дому, так как, в конце концов, она добилась в Ленинграде невозможного для индивида – разрешения отгородиться капитальной стеной. Так из нашей квартиры получилось две. Матюгина потеряла уборную, мы ванную, которая была воссоздана за клеенчатой занавеской на кухне, отныне ставшей вдобавок и прихожей с бывшим черным, а теперь главным нашим ходом.

Хотелось бы мне сказать, что на этом завершилась история моей коммуналки, но это, увы, не так, поскольку кончилась она только вместе с нами – в одну страшную декабрьскую ночь увезенными не только с Пяти углов, не только из Ленинграда, но за пределы самой России.