Выбрать главу

А Бузимово было к северу. Место степное. Село. Из Красноярска целый день лошадьми ехать. Окошки там еще слюдяные, песни, что в городе не услышишь. И масленичные гуляния и христославцы. У меня с тех пор прямо культ предков остался. Брат до сих пор поминовение обо всех умерших подает. В прощеное воскресенье мы приходили у матери прощенье на коленях просить. На Рождестве христославцы приходили. Иконы льняным маслом натирали, а ризы серебряные мелом. Мать моя чудно пирожки делала. Посты соблюдали. В банях парились. Прямо в снег выскакивали. Во всех домах в Бузиме старые лубки висели — самые лучшие.

Верхом я ездил с семи лет. Пара у нас лошадок была: соловый и рыжий конь. Кони там степные — с большими головами — тарапаны. Помню, мне раз кушак новый подарили и шубку. Отъехал я, а конь все назад заворачивает; я его изо всех сил тяну. А была наледь. Конь поскользнулся и вместе со мной упал. Я прямо в воду. Мокрая вся шубка-то новая. Стыдно было домой возвращаться. Я к казакам пошел: там меня обсушили. А то раз я на лошади через забор скакал, конь копытом з^бор и задень. Я через голову и прямо на ноги стал, к нему лицом. Вот он удивился, думаю… А то еще, тоже семи лег было, с мальчиками со скирды катались да на свинью попали. Она гналась за нами. Одного мальчишку хватила. А я успел через поскотину перелезть. Бык тоже гнался за мной: я от него опять же за поскотину, да с яра, да прямо в реку — в Тубу. Собака на меня цепная бросилась: с цепи вдруг сорвалась. Но сама, что ли, удивилась: остановилась и хвостом вдруг завиляла. Мы, мальчиками, палы пускали — сухую траву поджигали. Раз летом пошли, помню, икону встречать — по дороге подожгли. Трава высокая. Так нас уже начали языки догонять. До телеграфных столбов дошло. Я на Енисее приток переплывал — не широкий, сажен пятьдесят. А у меня судорогой ногу свело. Но я умел плавать и столбиком и на спине. Доплыл так. А охотиться я начал еще с кремневым ружьем. И в первый же раз на охоте птичку застрелил. Сидела она. Я прицелился. Она упала. И очень я возгордился. И раз от отца отстал. Подождал, пока он за деревьями мелькает, и один остался в лесу. Иду. Вышел на опушку. А дом наш бузимовский на юру, как фонарь, стоит. А отец с матерью смотрят — меня ищут. Я не успел спрятаться — увидали меня. Отец меня драть хотел: тянет к себе, а мать к себе. Так и отстояла меня» (Записи Волошина.)

Бузимовская станица стала вторым домом. И таким родным, что. когда через два года мальчику настало время учиться в школе и его свезли в Красноярск, он делал попытки убежать оттуда обратно.

«В школу — в приходское училище — меня восьми лет отдали, в Красноярск. Я оттуда домой в Бузимо только приезжал. Интересное тут со мной событие случилось, вот я вам расскажу. В приходском училище меня из высшего класса в низший перевели. Товарищи очень смеялись. Я ничего не знал. А потом с первого «класса я начал прекрасно учиться. Пошел я в училище. А мать перед тем приезжала — мне рубль, пятаками дала. В училище мне итти не захотелось. А тут дорога разветвляется по Каче. Я и пошел по дороге в Бузимо. Вышел в поле. Пастухи вдали. Я верст шесть прошел. Потом лег на землю, стал слушать, как в «Юрии Милославском», нет ли за мной погони. Вдруг вижу, вдали — пыль. Глянь — наши лошади. Мать едет. Я от них от дороги свернул — прямо в поле. Остановили лошадей. Мать кричит: «Стой! Стой! Да никак ведь это наш Вася!» А на мне такая маленькая шапочка была — монашеская. «Ты куда?» И отвезла меня назад в училище». (Записи Волошина.)

В уездном училище мальчик пробыл пять лет (1856–1861). Зимами он жил у своей крестной Ольги Матвеевны Дурандиной, а летом и в зимнее каникулярное время перебирался в привольное и любимое Бузимово. После смерти отца в 1859 году семья Суриковых снова поселяется к Красноярске в своем доме. Здесь Василий Иванович прожил безвыездно до двадцати одного года.

Видимо, основные свойства характера Сурикова — упорство, настойчивость, огромная наблюдательность и любознательность, ничем неукротимая страсть к живописному искусству — проявились чрезвычайно рано. Чисто школьных воспоминаний о художнике не сохранилось. кроме нескольких слов, случайно и походя оброненных им самим.

Но зато как красноречив Василий Иванович, когда он восстанавливает в памяти то, что происходило вне уездного училища. В этом «отборе» воспоминаний сказывается весьма типическая черта художника: все его внимание обращено к улице, где он наблюдает никогда не забываемые картины и сцены, которые потом послужат ему для его великолепного искусства. Бессознательно происходит ревнивое и корыстолюбивое, в самом лучшем смысле, накопление в творческой кладовушке образов, лиц, портретов, композиций, красочных гамм…

Что же видит бегущий из уездного училища мальчик? На склоне своих лет Василий Иванович прищурит глаза, точно увидит себя опять торопливым школьником с сумкой за плечами на Красноярской улице, и с волнением расскажет об этом.

«А нравы жестокие были. Казни и телесные наказания на площадях публично происходили. Эшафот недалеко от училища был. Там на кобыле наказывали плетьми. Бывало идем мы, дети, из училища. Кричат: «Везут! везут!» Мы все на площадь бежим за колесницей. Рубахи у палачей красные, порты широкие. Они перед толпой по эшафоту похаживали, плечи расправляли. Вот я Лермонтова понимаю. Помните, как у него о палаче: «палач весело похаживает…» Мы на них с удивлением смотрели. Помню, одного драли; он точно мученик стоял: не крикнул ни разу. А мы все — мальчишки — на заборе сидели. Сперва тело красное стало, а потом синее: одна венозная кровь текла. Спирт им нюхать дают. А один татарин храбрился, а после второй плети начал кричать. Женщину одну, помню драли — она мужа своего, извозчика, убила. Она думала, что ее в юбках драть будут. На себя много навертела. Так с нее палачи как юбки сорвали — они по воздуху, как голуби, полетели. А то еще одного за троеженство клеймили, а он все кричал: «Да за что же?»

Смертную казнь я два раза видел. Раз трех мужиков за поджог казнили. Один высокий парень был, вроде Шаляпина, другой — старик. Их на телегах в белых рубахах привезли. Женщины лезут — плачут — родственницы их. Я близко стоял. Дали залп. На рубахах красные пятна появились. Два упали. А парень стоит. Потом и он упал. А потом, вдруг вижу, подымается. Еще дали залп. И опять подымается. Такой ужас, я вам скажу. Потом один офицер подошел, приставил револьвер, убил его. Вот у Толстого, помните, описание, как поджигателей в Москве расстреливали. Так у одного, когда в яму свалили, плечо шевелилось. Я его спрашивал: «Вы это видели, Лев Николаевич?» Говорит: «По рассказам». Только, я думаю, видел: не такой человек был. Это он скрывал. Наверное видел.

А другой раз я видел, как поляка казнили — Флерковского. Он во время переклички ножом офицера пырнул. Военное время было. Его приговорили. Мы, мальчишки, за телегой бежали. Его далеко за город везли. Он бледный вышел. Все кричал: «Делайте то же, что я сделал». Рубашку поправил. Ему умирать, а он рубашку поправляет. У меня прямо земля под ногами поплыла, как залп дали.

Жестокая жизнь в Сибири была. Совсем XVII век. Кулачные бои помню. На Енисее зимой устраивались. И мы, мальчишками, дрались. Уездное и духовное училища были в городе, так между ними антагонизм был постоянный. Мы всегда себе Фермопильское ущелье представляли: спартанце» и персов. Я Леонидом Спартанским всегда был». (Записи Волошина.)

Странно в наше время читать о подобных зрелищах. Все их отвратительное, оскорбительное для человеческого достоинства, развращающее действие совершенно очевидны. Эта бессмысленная «нагая» казнь, мерзкая потеха над смертью, однако, выставлялись на «общее обозрение». Суриков наблюдал малейшие особенности в подготовке казни, прослеживал за ней с неослабным вниманием от начала до конца, наблюдал толпу зевак, поведение несчастных осужденных, запомнил навсегда их жалкие и горделивые возгласы…