Или:
«Весну человечества»!
А потом вдруг все это проклял.
Этот вопрос, заданный уже в первой передаче «Суть времени», требует окончательного, прямого, твердого ответа. Мы без этого ответа дальше не двинемся.
И мой ответ таков.
Именно отсутствие метафизики в Красном проекте, а точнее, удушение этой метафизики привели к тому, что советский проект, который после этого удушения смог еще совершить чудеса в лоне советской культуры, далее начал угасать вместе с самой культурой. Потому что сердцевина этой культуры оказалась умерщвлена. Не было возможности поддерживать огонь. Огонь поддерживается в метафизическом храме. Нигде больше огонь поддержать нельзя.
Нельзя искусственно подживлять идеологию, если она лишена метафизики.
Нельзя, чтобы язык грел сердца и создавал коммуникации, братство народов, советскую общность людей, если метафизика остывает. Всё — в ней.
Почему же так быстро все умирает без метафизики?
Потому что человек — единственное существо на планете и в известном нам мире, которое знает о своей смертности. Оно наделено великим даром разума и тем, что этот разум порождает в качестве платы за этот дар. Человек в отличие от животного понимает, что он умрет, что все, что ему дано, будет отнято. Он видит это вокруг себя. Он ужален этим в сердце с древнейших времен, со времен Гильгамеша. С первого шумерского эпоса и до наших дней он этим ужален в сердце.
Он стал человеком, как утверждают антропологи, в тот момент, как начал совершать обряды захоронения. Именно эти обряды легли в основу ритуала и языка. Язык не существует без ритуалов и мифов. Человек символически преодолел смертность. Он не мог не ответить на вызов смертности. И он ответил на это обрядами — утешением, каковым является наличие загробной жизни. Это и есть религия. С древнейших магических времен и во все времена религия имеет одну великую функцию — утешение. Ваша утрата будет восстановлена на небесах, в раю — тем или иным образом…
Я не буду разбирать модификации этого утешения в разных типах религий. Конечно, в религиях Средиземноморья и в буддизме это утешение носит совершенно разный характер. Но я подчеркиваю, что у религии есть величайшая социальная функция — утешение.
Модерн впервые заявил, что может быть создан эффективный в социальном, чуть ли не духовном и уж, конечно, экономическом, техническом и прочем смысле безутешительный мир. И он его создал. Он не отменил религию. Он сделал религию частным делом людей, он построил весь свой проект на фундаментальной светской безутешительности.
«Да, у нас есть другие цели, у нас есть другие ценности, они вполне совместимы с безутешительностью, и мы будем двигаться к процветанию, к прогрессу, к знанию, к чему-то еще — мы будем двигаться этой великой дорогой, человек будет восходить, и он будет это делать в безутешительном мире».
Понадобилось лет 50–70 для того, чтобы понять, что даже западный, достаточно секуляризованный и механизированный человек в безутешительном мире жить не хочет. И чем в большей степени он становится индивидуалистичен и благополучен, тем в большей степени он не хочет жить в таком мире.
Коллективистский человек, существующий при минимуме потребления, еще может каким-то способом выдерживать эту безутешительность за счет возжигания мобилизационного огня: «Мы строим общество нового типа. В этом обществе все будет построено на благих основах. У нас есть враги, мы боремся. Мы подвижники, мы делаем общее дело».
Вот этот сталинский накал — это классический накал, свойственный линейной мобилизационной модели. Линейная мобилизационная модель долго существовать не может. Либо вы создаете нелинейную мобилизационную модель, либо вы должны отменить мобилизацию. Но, как только вы ее отменяете, все смысловое здание рушится. Нечем подогреть идеологию.
«Тогда, — как говорил Модерн, — не нужно никакой моноидеологии. Нужно, чтобы было так: сколько микрообщностей, столько и идеологем. А лучше, чтобы их вообще не было. Чтобы люди были индивидуализированны, чтобы каждый из них преследовал свои интересы, чтобы каждый из них имел свою культурную специфику, чтобы они сталкивались, как атомы, и от этих столкновений поезд человечества двигался бы вперед».
Но не хочет поезд человечества так двигаться вперед!
Как только люди достигают благополучия, индивидуализма и всего прочего в безутешительном мире, в их сердцах поселяется то, что Кьеркегор называл смертной болезнью (дословно — «болезнью к смерти»). Экзистенциалисты разобрали это с безумной подробностью. Они описали анатомию этой «смертной болезни», ее физиологию и каждый ее вирус.
И было совершенно ясно, что советское общество, как только оно достигнет определенного уровня благополучия и как только оно индивидуализируется, как только, грубо говоря, люди разъедутся по отдельным малогабаритным квартирам (да хоть бы и не малогабаритным), как только исчезнет вот этот двор, который так любил Юрий Бондарев, в котором собираются все, потому что есть один патефон, его выставляют в окно, и все танцуют… или играют в футбол… Как только исчезнет этот двор, исчезнет коммунальная квартира или барак, в котором все живут вместе, как только исчезнет вообще индустриальная общность и люди разбредутся по квартиркам и включат там свои телевизоры, — с этого момента удар экзистенциального заболевания будет усилен в сто крат, потому что будет потерян иммунитет по отношению к данному заболеванию.
И так легко и, в каком-то смысле, так горько и одновременно интересно прослеживать развитие этого заболевания на теле советской культуры. Одно дело — умствовать по этому поводу, рассуждать об этом абстрактно. А другое дело — проследить это не вообще, а конкретно на материале советской культуры.
Я прочитаю один рассказ Василия Шукшина, который для меня является русским и советским Сартром, а вовсе не одним из писателей-почвенников. Как мне кажется, нет ничего более наивного и превратного, чем представление о Шукшине как о классическом почвеннике. Конечно, Шукшину дорога деревня, дорог русский общинный мир. Но Шукшин с огромной тревогой смотрит на процессы, происходящие в советском обществе. И лейтмотивом всего его творчества является крик: «Что же с нами происходит?»
И Шукшин это «что же с нами происходит» не низводит к количеству товаров на прилавках и прочему. Он смотрит глубоко, в самые потаенные пласты человеческой души и культуры. И он видит там то, что, в конечном итоге, и погубило советское общество и что не могло его не погубить, коль скоро советское отказывалось от метафизичности, от утешения, как от единственного, что преодолевает смертную болезнь.
Рассказ, который я выборочно прочитаю, называется «Думы».
Директор колхоза вдруг восклицает:
— Все, завтра же исключу из колхоза!
Автор пишет:
И вот так каждую ночь!
Как только маленько угомонится село, уснут люди — он начинает… Заводится, паразит, с конца села и идет. Идет и играет.
А гармонь у него какая-то особенная — орет. Не голосит — орет.
…Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где [гармонист] выходил из переулка и заворачивал в улицу. Получалось, что гармонь еще в переулке начинала орать, потом огибала дом, и еще долго ее было слышно.
Как только она начинала звенеть в переулке, Матвей садился в кровати, опускал ноги на прохладный пол и говорил:
— Все: завтра исключу из колхоза. Придерусь к чему-нибудь и исключу.
…Каждую ночь Матвей, сидя на кровати, обещал:
— Завтра исключу.
И потом долго сидел после этого, думал… Гармонь уже и не слышно было, а он все сидел…
— Хватит смолить-то! — ворчала сонная Алена, хозяйка.
— Спи, — кратко говорил Матвей.
О чем думалось? Да так как-то… ни о чем. Вспоминалась жизнь. Но ничего определенного, смутные обрывки. Впрочем, в одну такую ночь, когда было светло от луны, звенела гармонь и в открытое окно вливался с прохладой вместе горький запах полыни из огорода, отчетливо вспомнилась другая ночь. Она была черная, та ночь. Они с отцом и с младшим братом Кузьмой были на покосе километрах в пятнадцати от деревни… И вот ночью Кузьма захрипел: днем в самую жару потный напился воды из ключа, а ночью у него «завалило» горло. Отец разбудил Матвея, велел поймать Игреньку (самого шустрого меринка) и гнать в деревню за молоком.