На долю же самого Суворова досталось вместо фельдмаршальского звания производство в подполковники Преображенского полка. Это считалось почетным назначением, потому что сама Екатерина числилась там полковником. Но таких подполковников был уже десяток, и в качестве награды за Измаил это было прямым оскорблением. До конца жизни Суворов с горечью вспоминал «измаильский стыд» — демонстративно-малую награду за подвиг, который он сам считал своим величайшим деянием и о котором как-то в минуту, откровенности отозвался, что на подобный штурм можно решиться только однажды в жизни.
Суворов выехал в Петербург. Потемкинские эстафеты опередили его: он был принят очень холодно. Екатерина почти не приглашала его в Эрмитаж, в разговорах бывала сдержанна и неприветлива.
Суворов тяжело переживал это. Он начинал думать о близком конце. «Время кратко, — записывал он в одиночестве свои мысли, — сближается конец, изранен, шесть лет, и сок весь высохнет в лимоне».
В конце апреля Потемкин устроил небывалый праздник в честь подвигов минувшей войны. За три дня до праздника императрица вызвала Суворова и во время беседы невзначай обронила:
— Я пошлю вас, Александр Васильевич, в Финляндию.
Суворов понял: его хотят удалить, ему не место на потемкинском триумфе. В тот же день он покинул Петербург и, остановившись в Выборге, отправил Екатерине записку:
— Жду повелений твоих, матушка.
Повеление не замедлило прибыть — осмотреть финляндскую границу и представить проект укрепления ее. В месячный срок эта задача была выполнена. Суворов снова явился в Петербург, привезя с собой план постройки и реорганизации крепостей. Обычно такие планы лежали без движения годами, но в данном случае утверждение последовало почти тотчас же. Автору проекта поручалось привести его в исполнение.
Итак, вместо награды судьба уготовила ему новую опалу. Иначе он не мог расценивать возложение на него функций инженера-инспектора по вопросам фортификации, когда на юге еще гремели орудия и вся армия, для которой его имя уже стало символом победы, жаждала его возвращения.
Скрепя сердце, он приступил к новой работе: «играть хоть в бабки, если в кегли нельзя». Для него не было секретом, что назначение в Финляндию подсказано императрице Потемкиным. Он понимал, что под начальством у светлейшего ему более служить невозможно. «Я… для Потемкина прах, — писал он Хвостову. — Разве быть в так называемой «его» армии помощником Репнина? Какое ж было бы мне полномочие? Вогнавши меня во вторую ролю, шаг один до последней. Я милости носил, но был в ссылке и в прописании — не говорю об общем отдалении… Твердой дуб падает не от ветра или сам, но от секиры».
Но осенью пришло известие о смерти того, кто раньше был его покровителем, а потом сделался недругом. «Великолепный князь Тавриды» перестал существовать.
Любопытен отклик Суворова на смерть Потемкина. Он выразил свое мнение с обычной оригинальностью:
— Великий человек — и человек великий: велик умом, высок и ростом. Не походил на того высокого французского посла в Лондоне, о котором лорд Бэкон сказал, что чердак обыкновенно плохо меблируют.
Такова была его эпитафия на гроб князя Таврического.
Между тем работа Суворова в Финляндии быстро подвигалась вперед. Особенно сильные укрепления были возведены при Роченсальме — в противовес шведскому опорному пункту Свеаборгу. Суворов с удовольствием взирал на Роченсальм и норовил прогуляться вблизи укреплений.
— Знатная крепость, — говорил он с наивным и вместе ироническим самодовольством, — помилуй бог, хороша: рвы глубоки, валы высоки: лягушке не перепрыгнуть, с одним взводом штурмом не взять.
Условия, в которых приходилось работать Суворову, были не легкие. Не было строительных материалов: он принужден был сам организовывать выжиг извести, производство кирпича, даже постройку грузовых судов. Положиться было не на кого; всюду царили расхлябанность и безответственность. Как-то, заметив неисправности в порученном им деле, он стал выговаривать полковнику; тот свалил на своего помощника. «Оба вы не виноваты», — с гневом и горечью воскликнул Суворов и, схватив прут, стал хлестать себя по сапогам, приговаривая: «Не ленитесь! Если бы сами ходили по работам, все было бы исправно».
Но самому всюду поспеть было физически невозможно. Вдобавок, посыпались неприятности другого рода. Санитарное состояние войск к моменту приезда Суворова было очень скверным. В сущности, оно было таким во всей армии; один очевидец писал, что на русский госпиталь можно было смотреть, почти как на могилу: врачей было мало, почти все они были врачами только по названию и, в довершение, получали грошевую плату. В Финляндии дело обстояло особенно скверно, солдаты мерли десятками. Вместо того, чтобы реорганизовать лечебную часть, Суворов повел дело с обычной экстравагантностью — он совсем закрыл госпитали, заменив их полковыми лазаретами и лечением по правилам домашней гигиены. Ему удалось добиться понижения смертности и заболеваемости, но эта мера дала повод его петербургским недругам осыпать его градом упреков. Возобновились обвинения в том, что он изнуряет людей. Зерно истины в этом было, но, конечно, не обходилось без преувеличений. Вообще, все недостатки военной системы вменялись ему в вину.
Болезненная впечатлительность Суворова не позволяла ему хладнокровно парировать эти упреки. Скоро он потерял душевное равновесие, слал то угрожающие, то полные оправданий письма, одному генералу даже пригрозил дуэлью.
Репнин разбил при Мачине турок; в декабре 1791 года был заключен, наконец, мир. Россия получила Очаков, вернув Турции все прочие завоевания; это было далеко от грандиозных замыслов авторов «греческого проекта», но еще в большей мере просчиталась Порта. Суворов с досадой следил за успехами Репнина. Он видел в нем теперь главного недруга своего. «Софизм списочного старшинства, — с тоскою писал он, — быть мне под его игом, быть кошкою каштанной обезьяны или совою в клетке; не лучше ли полное ничтожество?»
Репнин, в самом деле, плохо относился к Суворову. Но не его одного подозревал полководец. Иногда ему казалось, что его держат в Финляндии по проискам Салтыкова, не то Эльмпта, оскорбленного отказом в сватовстве к Наташе Суворовой, не то Кречетникова. «Кто же меня двуличит?» — спрашивал несчастный полководец.
Чем больше раздражался Суворов, тем больше плодил он врагов. В обращении с людьми он отбросил всякую сдержанность и, как обычно бывает с бесхитростными натурами, напрасно обидел многих порядочных людей, не умея отдалить от себя интриганов. Когда началась война с Польшей (1792), он, пренебрегая этикетом, прямо обратился к Екатерине с «буйным требованием» посылки его туда; императрица холодно ответила, что «польские дела не требуют графа Суворова». Тогда Сувороров решил проситься в иностранную службу, либо подать в отставку; друзья отговорили его, но слухи об этом проникли в сановные сферы и дали лишний козырь в руки его врагов.
Он чувствовал, что задыхается.
«Баталия мне лучше, чем лопата извести и пирамида кирпича. Мне лучше 2000 человек в поле, чем 20000 в гарнизоне». И потом — буквально вопль: «Я не могу оставить 50-летнюю навычку к беспокойной жизни и моих солдатских приобретенных талантов… Я привык быть действующим непрестанно, тем и питается мой дух… Стерли меня клевреты, ведая, что я всех старее службою и возрастом, но не предками и не камердинерством у равных».
Теперь он готов был пожалеть о Потемкине.
И злая тварь мила пред тварью злейшей…
«Прежде против меня был бес, — писал он, — но с благодеяниями; ныне без них семь бесов с бесятами. Царь жалует, псарь не жалует. Страдал я при концах войны: Прусской — проиграл старшинство; Польше — бег шпицрутенный; прежней Турецкой — ссылка с гонорами; Крым и Кубань — проскрипция… Сего 23 октября я 50 лет в службе. Тогда не лучше ли мне кончить непорочный карьер? Бежать от мира в какую деревню, готовить душу на переселение… Чужая служба, абшид, смерть — все равно, только не захребетник».
Затем он как будто угомонился. Окончилась польская война, его «бездействие» перестало казаться ему столь тягостным.