Гриша говорит:
– И оставь уже Россию. Ты уже уехал. Всё. Сколько можно? "Мне сладок дым отечества, когда оно горит". Читал, что ваш чикагский поэт написал? Этот, как его?..
Лара говорит:
– Понимаешь, Наумчик, ты можешь сколько угодно о ней переживать, но Америкой она никогда не станет. Никогда. Я уже о машинах не говорю, но где им взять такие дороги и столько телефонов? Это же сколько веков должно пройти, пока у них все будет.
Кирилл говорит:
– Наум вовсе не думает, что Россия должна стать Америкой. Ты разве так думаешь, Наумчик? Америка – примитивнейшая страна. Пять процентов элиты, по настоящему образованных и талантливых людей, которые создают потенциал, остальные – дельцы, которые и четырех классов не имеют. А? Что? Ты со мной согласен?.. Скажи им, что завтра в такое-то место спустится Пресвятая Дева Мария – и они тут же все побросают и побегут встречать. А что же?.. И если надо, поставят палатки и будут ждать неделями. Что?..
Лара говорит:
– Ну это везде так. А в Италии иначе? Нам этого не понять, потому что мы ударенные научным атеизмом. У нас там души вынули и ничего не поставили взамен.
Гриша говорит:
– А что вам надо взамен?
Лара говорит:
– Мне? Мне как раз ничего не надо. У меня еще, слава Богу, кое-что свое сохранилось.
Кирилл говорит:
– Понимаете, какая логика, у нас все вынули, а у меня кое-что осталось.
Полюся говорит:
– Возьми поешь что-нибудь, Наумчик. Ты что брезгуешь у меня кушать? Возьми. Эту корейку не я делала – она из магазина. Я могу поклясться.
Лара говорит:
– Как же вы не хотите понять! Наум, ты разве Бога не принимаешь? Ты же не принимаешь только то, что вокруг него творится.
Я говорю:
– Я не Бога не принимаю – я царства Божьего не принимаю.
Лара говорит:
– Ну вот видишь.
Я говорю:
– Это не я говорю – это я Бердяева цитирую.
Полюся говорит:
– Везет тебе – Бердяева цитируешь, а кушать брезгуешь.
Кирилл говорит:
– Кстати говоря, я вам по секрету скажу, Бердяев был очень брезгливым человеком. А? Что?
Мы вышли из дерьма, из драк и ссор, из послевоенного сора, руин, развалин. Мы вышли из голода и холода. Из бездомности. Из безотцовщины. Из скандалов и дрязг Успенского переулка.
Из черных жадных ртов. Вот откуда мы вышли.
– Вдохни, – говорит Гришка, – вдохни дым в себя.
Он учит меня курить взатяжку. Не просто держать папиросу в зубах. Не просто дымить.
А по-настоящему – взатяжку.
– Втяни в себя дым, не дыши и скажи: мама пошла на базар, купила дров, затопила печку, пошел дым. Без этого ты – салага, не куришь, а соску сосешь. Смотри.
Он сам демонстрирует этот волшебный фокус-покус. Я пытаюсь повторить, наглатываюсь дыма, но ничего не выходит, кроме кашля и острой перхоты в горле.
Нам лет по девять отроду. Он уже второй год, как курит. Он – крупный и большой, я – хилый и щуплый. Ребра можно посчитать. Мы сидим в развалке когда-то многоэтажного дома около нашего древнего Успенского собора на Преображенке и курим. Вокруг нас – горы известняка, обломки стен, потолков, ямы, выбоины.
Бомбочка была, по-видимому, мощи незаурядной и угодила в самый центр дома. Никаких признаков живого здесь не найти, если не считать маячивших всюду кучек дерьма, над которыми вечно трудятся неугомонные мухи. Но это уж продукт нашего племени – нас пацанов, детей войны, жертв проклятого фашизма.
Мы приходим сюда по двое, по трое, а часто и целыми дворами – человек в десять-двенадцать и больше. Война, как оказалось, не только щедро косила жизни, но и плодила их тоже неплохо. Во всяком случае, разгромленная Одесса буквально кишела шпаной, типа нас с Гришкой. Все развалки вокруг были засижены нами, как мухами. Мы приходили сюда с полными карманами бычков – недокуренных папирос, – собранных на грязных облупившихся тротуарах. Приходили, курили, сводили счеты, просто силою мерились, набирались ума-разума.
Нам с Гришей сейчас вот-вот по полсотни стукнет. У него девчонка и парень, у меня – два пацана. Нас обоих судьба выбросила далеко далече от родимых одесских причалов, а вот память – будто это вчера было – память-потаскушка не дает покою. Все достает, все по косточкам перебирает, по камешкам. Капля за каплей. День за днем.
Все это так, господа. Все это так. В вечернем возрасте все мы к рассветам тянемся, к истокам. Встаем раньше – не спится! – и думаем, думаем, думаем. И, может быть, впервые в жизни начинаем по– настоящему понимать, что глаза, в самом деле, на мокром месте пристроены и что стыдится этого, в общем-то, не стоит, а если и стоит, то бесполезно, потому как они, мокротельные, все равно о себе заявят и побегут, и потекут, едва сравнишь, едва сопоставишь то, что было, и то, что есть, утро и вечер, судьбу и судью. Судьба – в прошлом, судья – в нынешнем.