Повторяю. Немногим более полутора часов назад никаких признаков понижения температуры в помине не было. Не упоминалось о нем и в репортажах синоптиков – они-то, как раз наоборот, предсказывали усиление жары, рекордной для нашего края за последние 100 лет. И вот чудо – Он принял вызов.
Падем же ниц и будем молиться, и поубавим пыл своих атеистических воплей, непреклонности и гордыни! Уверен, большинство люду, на моем месте, именно так и поступило бы. А я?
А я – Фома неверующий. Отщепенец и еретик. Человек, называющий все по имени, отнимающий аромат у живого цветка. Под замок таких надо, за решетку!
Свадьба началась. Не я ее затевал, но в ней каким-то болящим символом, факелом – чем угодно – торчит для меня нечто мое, родное, кровное, некий сплав, сгусток таких незатейливых и, очевидно, банальных понятий, как смысл жизни, веха, мера, если хочешь, – гордость, не знаю, наверное, и оправдание – оправдание всех моих распутиц и бессонниц, всех моих срывов и взрывов. Некий итог. Ибо моей религией, моим Богом всегда было, есть и будет одно: семья, семя, сын, дом.
– Мы, старая, свет коммунизма строим, а ты, отсталый элемент, на нашей шее, можно сказать, гусями спекулируешь.
По-моему, я тогда на стройке под Москвой работал. Лет восемнадцати, не помню, девятнадцати. Тощий, прозрачный, вылитый Кощей. Работал чернорабочим по укладке бетонированных бордюров для новых дорог. Ни прописки, ни прав. В столицу рвался – революцию поднимать. Комсомольский билет публично, на виду у всех – смелость-то! а! – положил на стол районному секретарю. Нате, сказал, мне с вами не по пути. Валяйте в свое светлое будущее сами без меня.
На участок нас возили на открытой полуторке. Не положено было, но на всю контору был всего один ржавый автобус, да и тот вечно в ремонте.
Однажды по дороге подсадили к себе крестьянку с внучком и с гусем. Один из наших работяг, уже поддатый спозаранку, то ли с придурью, то ли на серьезе стал со старухой задираться.
– Мы, старая, свет коммунизма строим, а ты, отсталый элемент, на нашей шее, можно сказать, гусями спекулируешь.
К черту ваш свет! – подумал я тогда. Свет – это и есть старушка и ее внучек, и ее гусь к столу. Уже тогда был большим философом, правда, немного трусливым, ибо вслух объявить о своем гениальном открытии побоялся. Не мудрено было и по зубам схлопотать. Теперь осмелел и ору на весь мир, чтобы все строители высоких построек и идеальных обществ расслышать могли.
– Свет – это и есть старушка и ее внучек, и ее гусь к столу! Не размалеванная тряпка флага, не серп и молот, не двуглавый орел, не поэтическое кредо вдохновенного пастыря, а старушка и ее внучек, и все ее низменные заботы о гусе к столу!
Между прочим, в проклятом Израиле – наверное, в единственной стране мира – за разглашение военных тайн в плену не судят. Попал в плен – не о тайнах забота, а о выживании.
Сидя сейчас на этой торжественной церемонии, я глядел на нашего попа с полнейшим удовольствием. Не потому, что он представлял некий высший дух, а просто и единственно потому, что он соучаствовал в празднике жизни. Он – соучастник театрального действа, увеселения, общего семейного настроя, как музыка или пляска. Какая свадьба без музыки или пляски? Без этого торжества цветов и трав? И лиц, и улыбок, и добрых пожеланий? Он – доброе пожелание. Тепло и вера, услада жениху и невесте. И всем нам. Да и говорит-то он без небесной молитвенности, без трухи залапанных амвонов. Коротко и тепло – по-домашнему.
– Кто благословил этих молодых людей на брак?
– Мы, – ответили мы хором, родители Кэрен, Нинуля и я.
Вот и вся молитва. Вот и вся церемония. Как только окончилась, тут же на первые роли высыпали фотографы. Откуда их столько?
Позы серьезные, позы смешные, попарно, группами, всем семейством. Мишка наш, – тоже во фраке, белая манишка с бабочкой, – с кем ни снимается, все рожи строит. То глаза выпучит, то губы – трубой, как мартышка. Вечно бежит серьезности как чего-то скучного, показного, притворного. И у Сашки это есть. Какая-то необъяснимая, изнутри атакующая неловкость, неуютность, что ли, в любой серьезностью наполненной атмосфере. Ну и деточки! Сплав самого плохого, что есть во мне, и самого плохого, что есть в Нинуле. Когда я так говорю, она, как тигрица, защищающая своих тигрят, – тут же на дыбы. Никакого юмора не признает. В миг из доброй мягкой христианки вырастает фурия. "Чтобы ты не смел больше так говорить!". Не смею, не смею. Я любуюсь ими. Рослые, яркие, живые. В глазах смешинки, в движениях – небрежная, в полтона, галантность и такой же легкий, будто росчерк, аристократизм.