– Не волнуйтесь.
Перед входом в палату меня остановила медсестра.
– Там сейчас доктор. Он выйдет и решит, можно ли.
Снова сижу, зыркая то в журнал, то на дверь. Наконец, – врач. Одно лицо с Пушкиным.
– Можете войти, но будьте мужественны. Наши дела не очень.
Я вошел. Простыня-занавес была задернута. Посреди комнаты – одна кровать, на которой Хромополк. Тысячи трубок на нем, вокруг него. Тысячи трубок от разных стоек, стоечек, кронштейнов, с пузырьками и без, подцеплены к его носу, губам, руке, и приборы, приборы, приборы – серые железные ящики с экранами. На левой щеке от губы к уху – широкий прозрачный пластырь поверх бинта, делающий его лицо еще более широким. Глаза закрыты.
Стою, как вкопанный, пытаясь уловить признаки жизни. Лицо мертво. Только в капельницах едва заметно бульканье и видно, как внутри прозрачных трубок ползут капли зеленоватой жидкости.
Я коснулся его руки, лежащей на краешке кровати. Большой палец, теплый и толстый, чуть шевельнулся. Я просунул свою ладонь в его, не отрывая взгляда от его лица. И о чудо – он приоткрыл глаза. Видит ли меня, узнает ли? Ну конечно, видит и узнает – я чувствую попытку рукопожатия. Несколько мгновений мы смотрим друг на друга.
– Ну как ты? Ну как ты? – пробормотал я, опустившись на колени и обнимая его ладонь своими двумя.
– Ему нельзя говорить, – произнес густой женский голос.
Оглянувшись, я только сейчас заметил медсестру, возившуюся с чем-то в углу комнаты, в полумраке, под горящей на столе лампочкой. А рядом с ней – молодого человека, смахивающего на Чака. Он стоял, упершись задом в стол, со сложенными на груди руками.
Медсестра подошла к Хромополку с противоположной стороны. В одной руке она держала стакан с прозрачной, как вода, жидкостью, в другой – пинцет со сложенным кусочком марли. Она смачивала марлю в жидкости и проводила ею по губам Хромополка.
– Давайте я буду вашим ассистентом.
Она отдала мне стакан с пинцетом и отошла к своему столику. Двойник Чака молча поднес мне стул, я уселся и стал делать то же, что только что делала медсестра. Чуда больше не случалось. И приоткрывание глаз, и рукопожатие оказались всего лишь рефлекторными подергиваниями мышц, а не проблеском сознания.
Я водил смоченной марличкой по его губам и думал: неодушевленный предмет! – делай с ним, что хочешь, – ему все равно. Какие хочешь трубки втыкай, какие хочешь иголки – никакой реакции. Состояние полной и абсолютной неодушевленности.
Когда-то в юности закралась такая мысль: путь человека от рождения до смерти – это постепенная трансформация абсолютного субъекта в абсолютный объект. Рождаясь, мы неограниченно всевластны. Любой наш каприз с готовностью исполняется, причем, чем ближе к люльке и соске, тем полнее. Потом во все возрастающей мере начинается пора ограничений, потом вступают в силу самоограничения, потом – возраст и усталость и так далее, пока из нас ни состряпан предмет (или объект), лишенный всех признаков действия, движения и воли.
Наша субъектная ипостась весьма кратковременна. Ее Коротчество Жизнь знает, что на нашем свободном волеизъявлении далеко не уедешь. Хочешь жить – служи. Дяде Сэму или Дяде Серпимолоту – служба есть служба. Советскую власть убила бездарность пропаганды. Она тщилась мудрствовать научно о том, что тоже не чужда свободе, вместо того, чтобы напрямую заявить: человек есть зверь, и никаких свобод! – будем жить в рамках! Во имя собственной безопасности, защищая себя от себя же. Детей на ночь пеленают, чтобы сами себя не исцарапали. А разве не эту же функцию возлагал на Бога и самодержавие психолог Достоевский, говоря об обуздании зверя в человеке?
От Свободы каждый берет, что хочет.
Один – хлеб, другой – камень.
Один – классику, другой – свастику.
В свободной Америке убийство стало привычным делом, а свобода слова и неприкосновенность личности – национальным бедствием. Купить наган здесь так же просто, как купить банку кока-колы.
Что приятнее: сгнить на Соловках или быть пристреленным в одном из чикагских парков?
Я водил смоченной марличкой по губам Хромополка. Они то шевелились, то нет. То же самое – его глаза. Вроде бы подглядывали за мной и вроде бы – нет. Дергались веки, периодически открываясь.
Со мной работает очень либеральная молодая лесбиянка, она говорит, если б у вас разрешалось личное оружие – Сталин бы не состоялся. Наган – гарант свободы. Я говорю: может быть, ты и права, но свободный наган укладывает не менее щедро, чем сталинский. Смотрит на меня с ужасом – зачем тогда к нам пожаловал?
Губы Хромополка шевелились. Они впивали влагу из мокрой марли. Его глаза открывались все чаще, он глядел на меня, хотя, повторяю, может быть, и рефлексивно. Временами мне казалось, что его свободная от бинта щека изображает нечто похожее на жест улыбки.