— Кто тебе поверит? — спросил Ершов.
— Я начистоту все выложил… С мальчишеских лет хотел стать офицером, но все эти годы мне не везло…
— Кто честно служит, тому везет, — заметил Грунин.
— Не всегда, товарищ полковник. Сперва — это было в конце войны — я служил среди ефрейторов и сержантов призыва еще 1936 года. Они уже повоевали на Халхин-Голе. И в училище посылали тех из них, кто уже воевал. Не только офицером, но и сержантом мне было стать почти невозможно. Спрашивается: через сколько лет я там вырос бы от рядового до командира орудия хотя бы? И я воспользовался первой возможностью: согласился поехать в техническое училище, хотя к технике призвания не имел…
— А служить рядовым тебе было невмоготу?! — спросил кто-то.
Громов с горечью продолжал:
— Пока я учился, окончилась война. До нас курсанты обучались год — и выпускались офицерами. Нас учили два года и выпустили… сержантами. А я-то в начале второго года обучения, будучи отличником, уже купил себе погоны лейтенанта! Ну, не насмешка ли судьбы? Правда, мне присвоили звание старшины, я ведь был лучшим помкомвзвода училища. И когда приезжал в наше училище маршал Чойболсан — докладывать ему поручили мне. Это может подтвердить майор Шагов, он был тогда заместителем начальника нашего училища по строевой подготовке. Он тренировал меня целых две недели. О приезде маршала мы знали заранее. Когда я шел к маршалу с докладом, искры из-под ног летели. Всю жизнь мне не забыть этого. Эх, товарищи!.. — страстно продолжал старшина. — Вы представить себе не можете, до чего я люблю армию: четкость, дисциплину, порядок. Неряшливо одетый солдат вызывает во мне раздражение. Вы сами могли в этом убедиться. Я был требователен, я вкладывал в службу всю свою прыть… то есть горячий пыл.
Кто-то рассмеялся.
— И вот служба здесь… — вздохнул Громов. — То разнарядки нету, то штат в эскадрилье не укомплектован. И в течение трех лет я не мог поехать в училище. А основания, кажется, имею: двадцать три благодарности! Хотел поехать в политучилище… Но вы подставили мне подножку… Лучше бы вы избили меня до полусмерти. — Громов вытер рукавом глаза. — Поймите, товарищи, годы уже ушли… — продолжал он. — На будущий год меня в училище не примут по возрасту. И вот я узнаю: можно попасть в академию… А положение мое держалось на ниточке: если б моя машина не вышла — это тоже было бы ЧП. И я пошел на риск. Конечно, я не думал, что произойдет авария… Жидким стеклом замазывали трещины и на фронте…
Громов передохнул.
— Товарищ полковник! — в страстной мольбе продолжал он. — Помогите мне исправиться, пошлите меня в самые трудные условия… Если конфликт возникнет на границе или нужно пожертвовать собой…
Тысячи людей изучил Грунин за время своей службы, и обмануть его поддельным пафосом изречений было невозможно. Он внимательно всматривался в темные, непроницаемые глаза твердоскулого старшины, и ему хотелось верить его страстным, из души идущим словам.
«Да, — думал Грунин. — В нем многое от солдафона, и потому он чужд нашей воинской морали. Он нескромен, самолюбив, но какая преданность цели, какое горячее желание стать офицером! Этого старшину надо еще драить, чистить, прорабатывать, но и такие ведь тоже делают дело…»
— Вот вы говорите, — глянул исподлобья Грунин, — что вы требовательный и строгий. А вот инженер и весь коллектив считают вас несправедливым. Вам кажется, что вы — требовательный. А вы, говорят, мелочно-придирчивый…
— Никак нет, товарищ полковник. Как авиационный механик в вынужденной посадке я виноват. Но как старшина я прав. Что такое наш инженер и механики? Это же «тех-на-ри»… Их хлебом не корми, только дай поработать на самолете. А на строевую подготовку, на дисциплину и порядок в лагере они все смотрят искоса. Разве так положено? Вот вы обсуждаете меня и как старшину за мою требовательность. Это же подрывает уставные устои и саму дисциплину…
— А коллективу зачем вы себя противопоставили? — спросил его Корнев.
— Вы «технари», а я — общевойсковик. Мы по-разному смотрим на дисциплину. Вам надо более строгого старшину, чем я, иначе толку не будет! — И Громов сел, довольный своей прямотой.
Он давно уже считал, что требовательность, даже самая крайняя, — его конек. Пусть механики им недовольны. Пусть. Не они теперь решают его судьбу. А командование всегда поддерживало его именно за строгость и, может быть, поддержит на этот раз.
— Все? — спросил Громова председатель собрания.
— Все.
— Кто хочет выступить?
На трибуну молча поднялся сержант Желтый.
— Товарищи комсомольцы, вопрос о Громове — сложный вопрос. Он допустил огромную ошибку и как механик и как старшина. Мы ведь не забыли, как он придирался к нам из-за пустяков. Почему же к себе он не так требователен? Или взять личные знаки. Кому давал их наш старшина? Работаешь, стараешься, а наступает день увольнения — и вот тебе кукиш. В чем дело? Разве ты не трудился не покладая рук? Оказывается: морщинка на койке была, потому и не смей ходить в город…
— Ты про себя расскажи… — насмешливо подсказал Ершов.
— Пожалуйста. Я увидел, что увольнение зависит от Громова, и старался ему угодить… Но разве это по-комсомольски? Я признаю свою вину, и пусть меня товарищи обсудят…
Желтый повернулся лицом к Ершову и быстро зашагал на свое место.
На трибуну вышел Еремин.
— Товарищи! — начал он, окидывая глазами ряды механиков. — Еще философы древности утверждали, что ничего не происходит без причины…
— Вы попроще, — улыбнулся полковник Грунин.
— А причина, — продолжал Еремин, — состоит не только в технической оплошности, но в самой душе, в характере Громова. Скажу, как думаю: в Громове есть огромная доля шкурничества.
Громов смолчал.
— Почему я так говорю? — Еремин взглянул в зал. — Потому, что он делал все, чтобы отлынивать от работы на самолете.
— В этом смысле ты его ученик, — заметил Ершов под общий смех зала.
— Скажу одно: труд наш он называет ковыряньем в шплинтах. Нет, товарищ Громов, обслуживание полетов — большое государственное дело. Так, кажется, вы говорили нам перед строем?
— Вы покороче… — поморщился Громов. Ершов ударил болтом о дюралюминиевый поршень, лежавший на столе.
— Нет, товарищ Громов, вы любили читать нам мораль, так соблаговолите выслушать нас, — продолжал Еремин. — Вы не перед строем, а на комсомольском собрании. Назубок знать уставы в наше время мало: работать надо… Теперь мы знаем: когда старшины других эскадрилий перешли работать на самолеты, вы начали «наводить порядок», делать душ и другое, чтобы бросить людям пыль в глаза: вот, мол, Громов старается… скорее пошлите его в офицерское училище. Ловко прикрытым карьеризмом, а не стремлением помочь подразделению была продиктована ваша «бурная» деятельность. Не за одну вынужденную посадку обсуждаем мы вас, а за ваше нутро: оно требует капитального ремонта. Пока не починишь всю внутреннюю конструкцию — недалеко улетишь и всегда на вынужденную сядешь. Аэродинамическая среда не та! Доходит?! — Еремин победно посмотрел на механиков.
По рядам пронесся рокот одобрения.
— Вы сознались, — продолжал Еремин, непринужденно пригубив стакан, стоявший около поршня, — что грудью рвались в офицерское училище. Это верно, рвались! Рвались, шагая по нашим душам, лишь бы выслужиться… Но учтите: прежде чем командовать, надо научиться уважать людей. А вы и коллектив наш не уважаете. Не место вам в комсомоле! — И Еремин пошел на свое место.
— Кто еще выступит? — спросил Ершов.
Зал оживился, но желающих выступить не находилось.
— Можно? — робко спросил Пахомов, подняв руку.
— Слово имеет Миша, — сказал Ершов и тотчас поправился, — то есть комсомолец ефрейтор Пахомов.
Пока Миша неуклюже проталкивался между рядов и шел к президиуму, собрание гудело, как пчелиный рой.
— Давай, Миша!
— Жми, Миша!