Черная южная ночь смыкала глаза. Слышно скреблась, попискивала где-то мышь. Уж посапывал ровно лейтенант. Где-то вдали стрельнули раз-другой, и все успокоилось вновь. А вскоре все куда-то ухнуло. Погрузилось в беспредельность. И открылся иной мир. Но тоже осязаемый.
И вдруг явилась эта Дуняша. Как ни в чем не бывало.
Костя вчера же, перед началом форсирования лимана, только вышел от лейтенанта из хаты на упругий воздух, после того как перешагнул порог и только поднял перед собой свои зеленоватые нахальные глаза, сразу же с некоторой неожиданностью увидал прямо перед собой мило, даже весело разговаривавших стоя ротного майора Рахимова и новенькую батальонную санинструктора, бывшую в гимнастерке, Дикову, знавшую себе цену. Машу Дикову. Она-то мало кого подпускала близко к себе, хотя не была красавицей, но какой-то особой, стильной. Костя несколько раз пытался, но так и не смог даже заговорить с ней. Лишь критично думал всякий раз о себе: «Рохля такой! Рохля и все!»
А тут какая-то странность в ее поведении: вот он взглянул продолжительным изучающим взглядом в ее веселые глаза – приятно было смотреть! – и они-то глядели на него притягательно, позволяюще, и он удивился сразу, главное, тому, что увидел в них какое-то ее влечение к нему. Очень сему удивился и обрадовался столь, что и вздохнул глубоко, что почувствовал сам, и побоялся, что это услышит спавший лейтенант. Тот посапывал на постели рядом.
Вместе с тем кот пушистый с голубыми глазами лейтенанта пытался ухватить его за ногу раз-другой, только Костя шагнул к Маше, бывшей вроде бы в легком развивающемся на ее теле платье и как бы уклонявшейся от него, словно лишь заигрывая так, говоря несусветное:
– Нет-нет, я не твоя невеста! Не трогай меня! – И еще пальчиком зажимала ему рот для того, чтобы он ничего ей не говорил, либо говорил еще потише, чтобы никто не слышал.
Она убегала по солнечной песчаной дюне, какие бывают в Крыму, от него. А он ее ловил, касался ее тела и произносил какие-то ласковые слова, какие находились у него лишь для нее, чему и тут же удивлялся. А главное: своей такой наглости.
Но вот Костя услыхал совсем непонятные девичьи слова:
– Нельзя, дочка малая у меня. Мой муж – румынский офицер.
– И пускай себе офицер, не бойся меня… – еще говорил он, по-настоящему теперь проснувшись, ласкаясь, однако, к его изумлению, к Оксане среди ночи, сидя у нее в ногах в ее постели, куда он не помнил, как попал. – Ну, что тебе, Ксанушка, стоит дать поцеловать себя, если я люблю тебя действительно, поверь, только увидал тебя. – Его все сильней забирало это желание поцеловать ее, больше ничего. – Это ведь впервые для меня, прошу.
– Нет, не гоже, уйдите, – говорила она.
А в нем какой-то неукротимый бес взыграл с этим желанием, и он еще сильней упрашивал ее (он хотел это сделать лишь с ее согласия, умерял в себе мужскую силу). Подавлял в себе неудержимость, страсть. Он просил ее об этом, как о хлебе насущном. Как будто этого у него уже никогда не будет. Она же неуклонно отклоняла его просьбу.
И это его сумасшествие забирало его, подчиняло властно, колотило в душе.
Тут-то и Рыжков, вздохнув, тоже сел в постели, как приговоренный. Ждал.
– Ты извини, командир, – только сказал ему Махалов. – Ты покамест полежи. Не мешай, не о тебе пока речь у нас. Извини.
– Изволь, парень, ты живой, – толковал некто в голове Махалова. – Домогался любви прекрасной девушки, отказавшей тебе. А сколько твоих товарищей только что погибло – ты не считал, забыл про это?.. Как нехорошо… Отцепляйся от своей настырности…
И Костя в потемках скользнул в постель и снова лег. Как в обморочном сне.
– Я десяток лет с женою жил и только теперь понял, как надо женщину любить, – говорил Ванов, шагая с Махаловым вдоль села утром. Прихрамывая. – Да надо ей ноги целовать. Это я потому так говорю, что я уже старик по сравнению с вами, молодежью.
– Ну, старик, – возразил Костя, – да самый возраст Христа: тридцать три года. Правда, выглядишь ты хуже, чем Христос после распятья. – Он всегда много читал и знал – мог цитировать по памяти отрывки из Генри, Швейка и других писателей. – Между прочим даже рыцари в пятнадцатом веке на душках шпор делали – выбивали надпись: «помни обо мне, моя дорогая, моя верная жена!». А твою-то ногу подлечили?
– Малость. Дикова дала растирание… А надпись та пречудесная…
Костя же сам с собою рассуждал, покидая это село:
«Удивительно, что недоволен тем, чем невозможно не быть недовольным; волнуешься за что-то, борешься с самим с собой, страдаешь; а потом вдруг через это твоему сознанию сообщается какое-то упрямо радостное движение куда-то, и ты на мгновение успокаиваешься, оглядываешься с некоторым самозазнайством на предыдущее переживание. И затем опять и опять возникает противоположное чувство. И людские утраты сердце жгут».