– Это ж гоголевский сюжет! – воскликнул Антон. – В чистом виде.
– Да, еще бы! – сказал Геннадий. – Ну, а на лето ваши творческие планы?
Махалов собрался в Измаил на встречу с друзьями – морской пехотой Дунайской флотилии. Кто собирался на дачу, кто – под Ригу, кто пока никуда; Антон сказал, что поедет на Волгу к братьям и матери.
– Ты все пишешь этюды? – Спросил у него Костя.
– Стараюсь.
– По-моему, это уже нам ни к чему. Классика уходит, отмирает.
– Оставим эту спорную тему. Еще не убыль наших дней.
– Ты веришь?
– Стараюсь.
– Я хочу тебе потом рассказать об одной военной истории, – признался Махалов, как показалось Антону, грустным голосом. И это его расстроило несколько, что он и про свое огорчение забыл на какие-то минуты.
– Ну, ты, видать, пороха не нюхал, пардон, – сказал Лимонов.
– Что ты, Михайлыч, – сорвался речивый Махалов. – Он-то на штукатурке Рейхстага автограф поставил в сорок пятом.
– Ого! Прости, кореш! Прости! Погорячился я…
Да, укромный дом Ивашевых – однофлигельный, двухоконный, что ютился в закутке на Дворянской улице, – был хлебосольным, гостеприимным, чем приваживал к себе многих мыслящих людей. Он как бы находился близко на пути у всех благорасположенных друг к другу устоявшихся граждан. И точно манил и притягивал магнитом друзей, хотя здесь ничего сверхобычного не происходило, но сюда, в квартирку Ивашевых, в их общество тянулись и приходили самые разные по своим интересам и занятиям давние и новые знакомые. Так, и Антон (из их числа) тут уже познакомился и с любезным бородатым Лимоновым и его улыбчивой женой Катей (заядлых путешественников), которых впервые увидал в ложе Мариинки позади себя в марте 1952 года на балете «Лебединое озеро», и с Сивковым, шофером-техником из института Арктики и Антарктики, уже выезжавший в экспозицию на пятый континент и водивший там вездеход по ледовым трещинам, и с другими незнакомцами. С тем же бухгалтером Саркисяном, наезжавшим из Магадана. Общение всех собравшихся между собой превращало их в какой-то привычный уже коллектив. Тут был особый разговор.
Однако все происходящее сейчас Кашина не трогало ничуть – в душе его не было спокойствия (оно не приходило). Напротив, он, находясь среди гостей и стараясь быть более естественным (чтоб не выдать себя), все острее чувствовал какую-то неестественность своего положения (после разрыва с Оленькой); он как-то отчетливо-осознаннее видел впервые – через свое драматичное настроение – бессловесное непонимание в толпе истинного состояния души; взаимные словесные упражнения нисколько не утоляли жажду успокоения, они лишь усиливали чувство, что потерянное нельзя заменить ничем, никакой сменой обстановки. И настроя-то душевного не будет, пока сам с собой не разберешься досконально во всем, это ясно, как божий день. И хотя он в душе давным-давно уже смирился с потерей любимой девушки, ему хотелось все же побыть теперь одному (наверное, просто профилактики ради).
Главное же, для Антона теперь не было ни в чем какого-то внутреннего величия, лада, что чувствовал он, например, в картине Рембрандта «Возвращение блудного сына», а еще сильнее – в «Троице» Рублева. В мире, по его представлению, нет полотна пронзительней ее по простоте своей и величию духа. Да, именно: сейчас у него, Антона, он понимал, не было присутствия чего-то незаменимого, непридуманного. О той же святыне русской – «Троицы» Пчелкин, его учитель, говорил: «В композиции линия певучая ведет, как и в древнерусских храмах, и на горочке дубок жмется. Глядишь на картину – и слышишь, как шумит под ветерком спеющая рожь».
«Да, и мне покойней как-то, когда слышу, как за окном нынешнего моего жилища полощется по ночам на дереве листва, – подумал Антон невольно, когда, приехав, пришел в квартиру, в уголок – конуру, раскатал на топчане, как солдатскую шинель, постель, под образами иконными. – Она будто разговаривает со мной, напоминает мне о чем-то вечном. «Я с тобой. И ты со мной…»