– Я, пожалуй, сделаю плужок самоходный, похвастался Саша. – Чтобы он пахал.
– Как ты сделаешь? – спросила Анна. – Какой умный!
– Не бери меня на пони, мам. Моторчик и колесики прилажу – будет люкс.
– Ну-у, какой ты шустрый, погляжу. Надо б раньше делать – не ломалась бы.
– А что, строил же наш батька всякие-превсякие такие механизмы и приспособления, и даже круподерки, мельницы…
Все: слетела с его языка растрава матери; сейчас тенью на нее хмурь опять найдет – вспомнится ей он, а также то, что с ним. Антон испугался за нее и чтоб заговорить ее – перебивчиво проговорил, как кидаясь в омут:
– Фу-у, мне жарко!
Тетя Дуня подхватила понимающе, хотя и сама была в переживаниях – не было ей слышно ничего о Станиславе, сообщений о нем никаких.
– Ну, жар костей не ломит.
– И кости наломало тоже, – сказал Антон дальше. Преготовно.
– А тебе не тяжело, как сидишь склоненный ты подолгу над рисунком?
– Об этом и не думал я еще. Не уставал с карандашом.
– Пашню пашут, так руками не машут.
– А где ж это видано, – опять заговорила с дрожью Анна, – чтобы жареная рыба и жареные птицы сразу – без труда – подавались бы на стол?
– Ну, ты, мам, загнула больно. Что мой плуг тут! Я что-то ничего из этого не пробовал еще.
– Может статься, и попробуешь когда-нибудь. Может, все вознаградится.
Пронесло, кажись.
– Если плуг свой сконструируешь, мой братец.
– А что, бляха медная! – И Саша, поднявшись, весело показал всем язык.
– Фу, нелюбязь! – Анна перед ним отпрянула, отмахнулась от него. – Лопату-то свою вывернул. Во весь рост. Нет тебе уема никакого.
– Вы пока сидите тут, в избе, я схожу-ка по своим делам. – Пошел он вон.
– Саш, ты, по каким? – вдогонку спрашивала Анна.
– Я сказал ведь: по своим, – огрызнулся он.
– Ну, неверный дух. Сказать еще не хочет толком.
– А скажи вам – запретите мне…
– Разве запретишь тебе? Ты у нас – беззапретность полная…
– Подумаешь! – и Саша вышагнул на улицу.
Да, если было в ком пристрастие к тому, чтобы что-нибудь мастерить отменно, так это было особенно в нем. Но только еще негде было ему развернуться с этим, а не то, что ему больше нравилось раскупоривать снаряды. Его выдавала стойкая тоска по плугу ли или по чему-то еще такому, приходящему к нему на ум. И он бередил всем этим еще чисто по-ребячьи. Как бередила, например, Таня. Помнившая спиленные деревья до того, как они были спилены, и жалевшая их и то, что их теперь не было, она приговаривала, когда заигралась где-то около пней, что она будет поливать водой тот отросточек, какой листочки пустил от пня тополиного, и тогда из них вырастит тополек большим-пребольшим, еще больше и сильнее прежнего. И она тогда будет гулять под ним, и у нее будет маленький жеребеночек, нет, не жеребеночек, а лошадка большая, настоящая лошадка будет бегать и летать. Как Таня и сама летает во сне.
Оживленная этим детским оживлением, Танечка в избу проюркнула – едва Саша вышел. Сообщила всем тоненьким голоском:
– Слушайте, я стих сочинила. Пло лошадку.
– Ну, давай, рассказывай.
– Вот. – И она стала читать его, стоя посреди комнаты:
– Бежит лошадка.
Прямо цветы помялись,
Будто бумажки помялись,
А облака кличат:
«Сюда, сюда, лошадка!»
И вот летит лошадка
Плямо в облака.
– Что, холесе? – спрашивала она тут же. – Я еще могу насочинять. И налисовать.
III
Сыновей Анна Кашина, конечно же, ждала домой (и спасшийся из лагеря Валерий уже больше года служил в войсках). Она регулярно слала им и также получала от них солдатские письма-треугольнички; она неотложно ждала их хотя бы потому, что вследствие всего перенесенного под фашистскими колесами еще трудно складывалась жизнь с малыми ребятками, хоть и улучшалась медленно: требовалась постоянная помощь в делах, чтобы как-то развернуться, выправиться. Но – само собою – она еще надеялась дождаться своего хозяина-мужа: в ней всколыхнулась и прибавилась опять надежда на то оттого, что неожиданно нашелся и нашел свою жену Дуню, прислав им письмо, воевавший Станислав, – и все-таки она думала вопреки всему, что и Василий ее вот-вот тоже объявится где-нибудь; думала так вопреки даже приговору наотрез одной нездешней молодой, но притягательной гадалки, которая ей запомнилась. Это – еще с лета 1944 года, с конца августа; тогда только что Кашиным поставили за счет государства избу в два оконца из отрытых бревен прежней их избы – отрытых из немецкого блиндажа.
Как-то одним ласковым предвечерьем Анна и молодежь – девчата, рассевшись на травке, перед уже новой кашинской избой и рядом с цвевшей, благоухавшей геранью, насаженной Наташей, вели тихую беседу. Вот любила Наташа и попеть, и повышивать, и с цветами повозиться, и поговорить душевно. Незадачка только та была, войной заданная, – просто же несчастье не только для нее одной: что такие, как она, девушки, сами цвели-невестились, а не было достойных им женихов вокруг, куда ни глянь, только одни подростки; рассчитывать можно было лишь на каких-нибудь застрявших на тутошних квартирках тыловников – уж без особенного выбора. И тут девичья беседа прервалась: царственно подошла сюда подвижная вся цыганочка, как картинка. Она попросила подать ей что-нибудь. Наташа сбегала в избу и вынесла ей большой кусок хлеба – примесного. Отдала. Как возблагодарит ее цыганочка (верно, дети были у самой) ! Быстро глянула в правдивые Наташины глаза, сказала ей: