Люба в девичестве бывала биваема деспотом-отцом, поэтому теперь, повзрослев, отыгрывалась на сильном поле, находя в поступках мужчин слабые, негожие. Все закономерно. А из-за отторжения любви Антона чувствовала бесцельность своих прожитых лет. Потому металась бесцельно. Ее, эгопротестантку, можно было только пожалеть. И Антон вынужденно жалел ее. Не кинешь же ее, как прирученную дичь, на дороге…
Каждый раз он думал, что помаленьку их отношения наладились, нет причин для ссор; но стоило испортиться настроению у Любы, как вмиг у нее являлось желание видеть во всех семейных бедах его, Антона, его скверные гены, его скверную родословную, не столь чистую, так как он родом был из села, как и его братья и сестры. Она видела их: они не отличались своей безупречностью — по ее понятиям.
Вот такие же изгои делали революцию, и она — де поэтому страдает теперь. Она одержима была сверхэмоциями. В этом проявляла свое крайнее безумие, не считаясь ни с какой логикой. И ее было не оспорить ни в чем. Только отчего же порой от нее исходила такая ненависть не только к нему самому, но и ко всему тому, что он делал — такая неприязнь? Даже оторопь брала. И это была не игра, а какое-то необъяснимое наваждение.
Она ставила не раз под сомнение и его способность что-нибудь толковое написать понятно. Придиралась к его неразговорчивости.
Но что, действительно, ему давало его беспрерывное занятие творчеством? Наслаждение? Дань тщеславию? Деньги? Признание всеобщее? Отнюдь. Что касается денег, то их у него и в помине не было, они нужны были лишь на краски, на бумагу, на багет. А признание настоящее, право, и быть не могло нынче, когда давно перло наружу, напоказ, хвастаясь, все новомодное, непонятное, за чем не угнаться честным образом правде с вопросом: зачем? Просто все складывалось у него так, как складывалось; он, как художник, видел все явления и природу иначе, чем другие, как-то вовсе по-другому, казалось ему, понимал все иначе, чем другие, и показывал это в своих работах. И все подтверждали это с искренностью, с чувством благодарили. И ему доставляло удовольствие дарить другим это ощущение тем, кто покупал его работы за бесценок почти. Это не были музейные экспонаты, отнюдь; работы его были, по отзывам, теплы, светлы, позитивны, не агрессивны, красочны, не придуманные, не сделанные на показ. Это держало его на плаву. Приободряло.
XVI
Раз Антон оказался в Зеленогорске свидетелем будто разыгранной сцены, шокирующей здравомыслие.
Тусклый привокзальный ресторан уже пустовал — был поздний холодно-неуютный осенний вечер, когда сюда деловито вкатилась круглая, как грибок, черная старуха с цепкими птичьими глазами и тотчас подсела, ничуть не раздумывая, к миловидной плотной русой, простенько одетой девушке, приехавшей, верно, недавней электричкой из Ленинграда (похоже, там работала и училась) и сидевшей теперь здесь в ожидании яичницы совсем одиноко, ровно перст, за чтением какого-то учебника. Старуха поставила на соседний стул свою черную длинную кошелку, быстрым, заученным движением развязала темный платок, сняла его с посеребренной головы и кинула поверх кошелки. Отдышась чуть, прошамкала губами. И тут вдруг поднялся один посетитель, заметивший ее, тихо пивший с товарищем за столиком в углу, — высокий и нескладный немолодой плешивый мужчина, в сером старомодном пиджаке с поясом и с вставными плечами (болтался на нем, худом, что на палке), — и молча, но целеустремленно, хоть и покачиваясь слегка, приблизился к ней. На мгновение он над ней остановился и сначала заглянул ей в лицо с этой стороны, прикидывая что-то для себя, а потом зашел к ней с тыльной стороны; подставил себе стул поближе и, глядя на нее, медленно — чтобы, вероятно, не упасть или не сесть мимо — стал опускаться на сиденье. Однако проворная старуха — еще не успел он опуститься полностью — испуганно вскочила с места своего; подхватила опять кошелку с платком и краснея неимоверно, раздувая, точно меха, пухлые дряблые, дрожащие от негодования щеки, кинулась прочь от него — за спасительный стул и стулья, почти крича требовательно, как бы призывая в помощь свидетелей насилия над ней, ее личностью:
— Уйдите от меня! Что Вам надо?! Вы пьяны… Оставьте же меня!
Было видно, что это уже заучено у ней, заучено с самых давних пор — и это удивительное под старость озлобление к нему, и это подчеркнуто холодное обращение на «Вы»: так не однажды, должно быть, она уже кидала ему в лицо, ограждая себя от его назойливых приставаний. А он, чудной, видно было, все пытался еще поговорить о чем-то с нею, что-то выяснить у нее до конца. До самого победного.