Выбрать главу

Сейчас на выставке посетителей оказалось немного, и была небольшая очередь в гардероб. Стены залов занимали жанровые картины, эскизы, портреты и пейзажи, выполненные броско в различной технике: были экспонаты прикладной графики, гобелены, и даже керамика. Присутствовала молчаливая скульптура. Однако ничто из всего виденного, действительно, не выделялось какой-то естественностью и простой прочностью, и, конечно же, теплотой — можно сказать, теплотой сердца и рук художника, не только цветом краски и манеры нанесения ее на полотно. Всех художников явно несло на какую-то нарочитость, на заведомое нарушение гармонии в изображении. В желании представить портретируемых как некие безглазые, блеклые и сине-черные существа.

Посетители смеялись и в открытую выражали свое неодобрение.

Вот так заразительно (и убого!) художник выказывал свой непрофессионализм публично. Иного, видно, не дано ему. Какая-то одна сплошная импотенция!

В гостиничном лифте наверх поднимались человек семь, наверное. Нерослый краснолицый мужик в темной рубашке с галстуком вслух считал, сколько же человек в кабине. И только что лифт стал на шестом этаже, этот мужик, стоявший позади всех, вдруг, задергавшись, затолкал впереди него стоявшего иностранца:

— Ну, пусти меня! Пусти же! Да чего же ты стоишь! — И вырвался из кабины.

И все ехавшие засмеялись. Даже иностранцы. Ведь никто его не держал. Он сам не приготовился вовремя к выходу.

А назавтра, будучи на съезде художников в Колонном зале, Антон неожиданно увидал в числе делегатов этого краснолицего мужика в темной рубашке! И подивился этому. И тут встретил некоторых знакомых художников, знавших его, Кашина.

Шел съезд — выступали ораторы — при открытых дверях из длинного освещенного зала, речи транслировались по радио и были слышны везде. Присутствовавшие при сем лица, расслабляясь от необыкновенного действия, свободно хаживали и около зала и направляясь в буфет и чувствовали себя, как видно, вполне-вполне вольготно и независимо, как творческие личности. Никто никому не указывал, как себя вести. Была полная личная свобода. Почти богемная.

Кашин тоже, войдя в зал, посидел какое-то время в свободном кресле, послушал некоторых выступавших. Были знакомые лица, знакомые речи, слова. Хорошо говорил с трибуны композитор Кабалевский.

Это напомнило Кашину Таврический зал, проходившие в нем комсомольские съезды, призывные выступления писателей. Было ощущение происходящего чего-то потустороннего, в чем он присутствовал, не участвуя ни в чем. Ведь он потом и митинги проельцинские воспринимал подобным образом, как людское заблуждение, болезнь непоседливых.

И назавтра он еще обхаживал типографии, получал пробы. Зашел на свидание с Врубелем и Рублевым в Третьяковку. И вместе с тем отчетливей почувствовал свободу и независимость от всего внешнего, что было вокруг: от этих речей, от недругов и чиновников, была только зависимость от самого себя. Это он чувствовал сильнее всего. Корил себя: «Я мало, мало, что делаю…»

IV

Майским утром Антон Кашин привычно шел с этюдником к асфальтовой платформе Финляндского вокзала, вновь предвкушая удовольствие сейчас увидать прелесть в зеленом уголке природы на заливе и так понятно и приятно ее написать тяжелыми, но светлыми масляными красками, — именно такой, какой увидит ее воочию; он последовательно и систематично выбирался куда-нибудь для писания этюдов: так практиковался, как издательский художник и живописец — в пейзажной живописи, отдавая ей предпочтение.

Он убедился наглядно, что стоило ему хотя бы день, какой упустить — не порисовать, тогда практический навык в этом без постоянной практики словно улетучивался и рука не слушалась и затем уходило большее время на его примерное восстановление; а если он неделю рисование и писание пропускал, тогда уж дней десять требовалось ему для новых занятий с кистью, с красками, с пером — для того, чтобы наверстать упущенное в творчестве, чтобы быть и чувствовать себя в привычной творческой форме и чтобы рука привычно слушалась. Навык трудом приобретался. В порядке вещей. Это не являлось чем-то придуманным, отнюдь. Нечто неуютное, непохожее на мир, натужно придумывают для себя, как утеху, вечные самовыдвиженцы-авангардисты. И пускай! Природа роскошно придумывает одну только реальность, понятную всем. Читай ее и ею восхищайся!

«Однако же есть, есть омертвление в мозгах человеческих. Не говорите: нет. Земля полнится примерами тому. Эволюция не грозит нам».

Антон тут весь настолько «ушел» в летучие творческие рассуждения с самим собой, что буквально уперся в толпе на перроне в плотную заметную фигуру Ефима Иливицкого, о ком начисто забыл к стыду своему.

— Э-э, что, уже не узнаешь своих, раб божий? — самодовольно зарокотал голосом Иливицкий. Он был в тонкой палевой рубашке и тоже держал в руках складной стульчик и планшетку с бумагой. Антон, отчасти смущенный, сразу вспомнил, что Ефим накануне напросился в сопровождающего: он хотел, пользуясь случаем, зарисовать Антона перед этюдником, — такой натурный рисунок без передачи портретного сходства мог бы стать отличной иллюстрацией в книге! Что ж, благое дело! Как не согласиться!

Только Антон предупредил:

— Ты уж сам подлаживайся под меня, я не буду позировать тебе!

Друзья по военно-морской службе, они со временем духовно, если можно так сказать, отдалились друг от друга, хотя никогда и не были столь близки и хотя ныне работали в одном помещении учреждения, только Антон служил штатным производственником, а Ефим, был внештатным субъектом; Ефим рисовал, как и другие плакатисты, плакаты, а Антон их выпускал в свет, вернее следил за сроками и качеством их выпуска, — следил наряду с сотнями других всяких дел. Пока следил. Так сложились обстоятельства.

Ефим, став свободным графиком, держался как признанный мэтр, не тушевался ни перед кем; он входил в известное объединение плакатистов Ленинграда, имеющим постоянный заказ особенно на ходовые социальные темы, и их напечатанные плакаты в форматные пол-листа регулярно вывешивались в людных местах города. Они были популярны.

Ефим, довольный от состоявшейся встречи, хмыкнул и, здороваясь, крепко пожал руку Антона и забасил прежде него.

Электричку еще не подали к платформе.

— Мне показалось: будто где-то там и Осиновский промелькнул, — сообщил Ефим с некоторым удивлением. — Так плотно кучкуемся друг с другом и на работе, что разлепиться никак не можем…

— Все можем, все может быть, — и Антон уцепился за разговор:

— Фима, в пятницу ты застал ведь позорище с Осиновским? Когда тот, говорят, разошелся — нахамил даже беззащитной девушке-калькулятору…

— А-а, этот эксцесс?! Да-да, посчастливилось мне, — подтвердил Ефим, — присутствовал при сем. Ну, кто чем добывает себе славу. Все средства хороши.

— Безобразная слава для мужика.

— Если человек рисовать-писать не может, а рисуется так… надо же ему…

— Не за счет же нанесения ущерба кому-то. — Антона возмущало в душе то, что Осиновский, как начальник редакционно-художественного отдела, ставший каким-то одержимым монстром, пытался главенствовать во всем, стравливать всех в издательстве, и при неумелости и мягкости характера молодого директора, который все сглаживал, никакой управы на него не было. Оттого он возомнил себя незаменимым специалистом, умелым дизайнером, новаторские книжечки которого шикарно печатаются в Австрии, в ГДР, в Венгрии. — А ваш традиционный актив — совет был? Прошел?

— Да. Но это не обсуждалось. Так… Потявкали чуть… Вообщем лай за сценой был. Наш актив совершенно безактивен в разборках моральных. Мы в плакатах энергичны. Хоть куда патриоты. — Ефим как бы позировал или бравировал отстраненностью оттого, что не стоило его внимания. И уже любезно встретил подошедшего графика Комлева, еще крепкого курчаволосого мужчину:

— Ты, я вижу, уж отметился горячительным? Празднуешь?

— Могу сметь, кореша! — Комлев был хорошим книжным иллюстратором и семьянином, однако позволял себе иной раз и утречком пораньше пропустить рюмочку — другую… для полезного веселия… — Еду на дачу.